О эти летние дни в светлых музейных залах с полотнами импрессионистов! Оазисы мира среди бесчеловечных бурь. Мы тихо сидели перед картинами — я и рядом со мной умирающий Зоммер; мы молча смотрели на картины — словно в окна, распахнутые в бесконечность. Они были лучшим из созданного людьми среди всего худшего, на что люди оказались способны.
— А еще меня могли заживо сжечь в концлагере в стране Гете и Гельдерлина, — медленно промолвил Зоммер спустя пару минут совершенно счастливым голосом.
— Возьми себе мой паспорт, — добавил он. — Живи с ним.
— Ты мог бы его продать, — возразил я. Я слышал, что кто-то из эмигрантов, у кого не было вообще никаких документов, предлагал за него тысячу двести швейцарских франков — баснословную сумму, за которую Зоммера вполне можно было пристроить в больницу. Но этого Зоммер не хотел. Он хотел умереть в своей мастерской на острове Сен-Луи, увешанной фрагментами ковров и пропахшей скипидаром. Лечил его бывший профессор Гуггенхайм, превратившийся в торговца чулками; пожалуй, во всем Париже едва ли можно было отыскать лучшего врача.
— Возьми мой паспорт, — повторил Зоммер. — Считай, что это твой жизненный резерв. А в придачу забери и вот эту штуку: это кусочек смерти. — Он сунул мне в руку маленький медальончик на тонкой цепи. В нем, замотанная в ватку, хранилась капсула с цианистым калием. Подобно многим эмигрантам, Зоммер всегда носил ее при себе на случай неожиданной встречи с гестапо: он боялся не выдержать пыток и желал себе быстрой смерти.
Он умер во сне. Мне достались в наследство его одежда, несколько литографий и собрание фрагментов ковров. И одежду, и литографии, и коллекцию я продал, чтобы добыть денег на похороны. Себе я оставил капсулу с цианистым калием и паспорт, а Зоммера похоронили под моим именем. Еще я оставил себе маленький кусочек турецкого молитвенного коврика с фрагментом бордюра и фрагментом ярко-голубого михраба — такого же голубого, как августовское небо над Парижем и как тот ковер, который я обнаружил у Сильвера. Капсулу с ядом я долго носил на себе и выбросил ее в море только тогда, когда мы высаживались на Эллис-Айленде, желая избежать ненужных расспросов. Первые две-три недели паспорт Зоммера вызывал у меня несколько странные чувства: я сам себе казался покойником, отпущенным на побывку. Но потом я к нему привык.
Когда я снова попытался вернуть долг Роберту Хиршу, тот опять отказался.
— Да я же просто купаюсь в деньгах, — запротестовал я. — А кроме того, я надежно окопался на новой работе — как минимум недель на шесть.
— Сперва заплати своим адвокатам, — возразил он. — Господам Левину и Уотсону. Это важнее. Они тебе еще пригодятся. И только в последнюю очередь можешь рассчитаться с друзьями. Они потерпят. Статья четвертая пункт «б» «Ланского кодекса»!
Я рассмеялся:
— Ты ошибаешься! В «Ланском кодексе» все как раз наоборот. Первым делом друзья, а потом уж все остальные.
— А это нью-йоркская редакция «Ланского кодекса», измененная и дополненная. Самое главное — вид на жительство. Или ты хочешь загреметь в американский лагерь для интернированных? Их здесь предостаточно в Калифорнии и во Флориде. В Калифорнии — для японцев, а во Флориде — для немцев. Тебе охота сидеть вместе с немецкими нацистами?
Я покачал головой:
— А что, придется?
— Да, если тебя в чем-нибудь заподозрят. А для этого много не нужно. Сомнительного паспорта вполне достаточно, Людвиг. Забыл древнюю мудрость: немудрено попасться в лапы к закону — выбраться оттуда почти невозможно.
— Нет, — ответил я, поежившись.
— Или ты хочешь, чтобы в лагере над тобой издевались те же нацисты? Они ведь там в большинстве?
— Разве в лагерях нет охраны?
На лице у Хирша появилась сочувственная улыбка.
— Ну Людвиг! Ты же сам знаешь, что в лагере, где сидит сотня человек, ночью тебя никто не защитит. Вот просто так, снизойдет «дух святой», исколотит тебя до полусмерти и не оставит никаких следов. А может случиться и что похуже. Подумаешь, какой-то заключенный якобы покончил с собой — кого это интересует, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе.
— А комендант?
Хирш отмахнулся:
— Комендантами в эти лагеря чаще всего посылают старых окопных крыс, которым нужно одно: чтобы их оставили в покое. А нацисты, которые умеют козырять, вытягиваться по стойке «смирно» и щеголяют военной выправкой, куда ближе их сердцу, чем какие-то сомнительные типы, над которыми, видите ли, издеваются. Да ты и сам знаешь.
— Конечно, — вздохнул я.
— Власти они и есть власти, — продолжал Хирш. — По крайней мере, нас здесь не преследуют. Нас терпят. Уже прогресс! Но это не повод для легкомыслия. И не забывай: мы здесь люди второго сорта. — Он вытащил свое розовое удостоверение. — Представители враждебного государства. Люди второго сорта.
— А когда война закончится?
Хирш засмеялся:
— Даже если ты когда-нибудь получишь американское гражданство, ты все равно останешься человеком второго сорта. Ты никогда не сможешь стать президентом. А чтобы продлить паспорт, тебе каждый раз придется возвращаться в Америку. Урожденным американцам его продлевают и за границей. Думаешь, у нас будут деньги на такие разъезды?
Он повернулся и вытащил из темного угла бутылку коньяка.
— Все, лавочка закрывается! — заявил он. — Довольно гнуть спину. Сегодня я продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Неважный результат. Не для этой работы я создан.
— А для какой же?
— Хочешь верь, хочешь нет, но я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший принцип гласит: правильно то, что на пользу государству. В стране законопослушных убийц! Нет, с этим покончено. А что остается? Во что еще можно верить, Людвиг?
Я пожал плечами:
— Так далеко загадывать я не умею, Роберт.
Он взглянул мне в лицо:
— Счастливый ты человек.
— Что это значит?
Он иронически усмехнулся:
— Хотя бы то, что ты сам не знаешь своего счастья.
— Ну хорошо, Роберт, — нетерпеливо возразил я. — Вот человек — единственное существо, которое знает о своей смерти. И какой вывод он из этого сделал?
— Придумал религию.
— Правильно. И тут же на свет появилась нетерпимость. Ведь каждая религия — единственно правильная.
— А вместе с нетерпимостью — войны. И самые кровавые войны велись именно во имя Божие. Даже Гитлер не смог без него обойтись.
Мы попеременно обменивались репликами, как во время литании. Внезапно Хирш рассмеялся:
— Помнишь, как мы с тобой в ланском курятнике упражнялись в такой же литании, чтобы вконец не отчаяться? И запивали ее сырыми яйцами и коньяком? Думаю, ни на что дельное мы с тобой больше не годимся. Останемся навсегда такими же цыганами. Немного грустными, немного циничными и порядком отчаявшимися цыганами.
За окном начиналась душная, жаркая ночь, но в магазине работал кондиционер. Он издавал легкий гул, отчего мне казалось, будто мы с Хиршем плывем куда-то на пароходе. Некоторое время мы сидели молча. В холодном, неестественном воздухе коньяк потерял половину своего вкуса. Да и аромата в нем почти не чувствовалось.
— Тебе иногда снятся сны? — прервал молчание Хирш. — Сны о прошлом?
Я молча кивнул.
— Чаще, чем в Европе? — спросил он.
Я снова кивнул.
— Берегись воспоминаний, — предупредил меня он. — Здесь они становятся опасными. Куда опаснее, чем в Европе.
— Знаю, — ответил я. — Но снам ведь не прикажешь?
Хирш поднялся со стула.
— Они так опасны, потому что жизнь у нас здесь поспокойнее. Там мы все время были настороже, и большого вреда от них не было. А здесь становишься беспечнее.
— А как же Бэр в Париже? Или Рут? Или Гутман в Ницце? Никаких законов здесь нет, — заявил я. — Надо просто не терять бдительности.
— Вот и я о том же.
Хирш зажег свет:
— В субботу у твоего покровителя Танненбаума будет небольшая вечеринка. Он попросил меня взять тебя с собой. В восемь часов.
— Ладно, — согласился я. — У него в квартире тоже есть кондиционер, как у тебя в магазине.
Хирш засмеялся:
— У него все есть. Что, летом в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, правда ведь?
— Просто тропики! И духота, как в перегруженной прачечной!
— Зато зимой морозы как на Аляске. Тем мы и живы, бедные торговцы электроприборами.
— Я думал, что тропики выглядят совсем иначе.
Хирш посмотрел на меня.
— А разве не может случиться, — спросил меня он, — что когда-нибудь именно эти дни покажутся нам самыми счастливыми за всю нашу разнесчастную жизнь?
Когда я вернулся в гостиницу, передо мной предстало неожиданное зрелище. Плюшевый будуар был залит ярким, праздничным светом. Среди пальм и прочих растений красовался большой стол, за которым собралась весьма причудливая, пестрая компания. Во главе ее возвышался Рауль. Облаченный в бежевый костюм, весь мокрый от пота, он, как гигантская жаба, восседал на самом почетном месте. К моему изумлению, стол был накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде ни разу не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, по другую руку — Лахман, а сразу за ним — его пуэрториканка. Мексиканец тоже был здесь, с розовым галстуком, окаменевшим лицом и беспокойно бегавшими глазками. Дальше сидели две девицы неопределенного возраста — что-то между тридцатью и сорока годами, но еще привлекательные, жгучие брюнетки испанской наружности. За ними сидел молодой человек с белокурыми локонами, говоривший густым басом, хотя я бы скорее ожидал от него высокого сопрано. Тут же была и графиня в своих серых кружевах, а по другую руку от Мойкова сидела Мария Фиола.