Индивид, вобравший в себя надындивидуальное и таковым обуянный, — одна из магистральных тем в литературе, завершающей символистское творчество. Как прокламировал в «Кормчих звездах» Вяч. Иванов,
В личине Я — НЕ-Я (и Я ему уликой!),
Двойник Я сущего и призрак бледноликий:
Бог, мертвый в гробе Я до третьего утра…[315]
По идее, органичной для обсессивного характера, человек обладает, кроме персональной памяти, еще и «памятью о памяти», памятью, находящейся в распоряжении Другого, распространяющейся столь далеко в прошлое, что захватывает в себя даже миф. В «Котике Летаеве» Белый рисует детство как ту пору, когда субъект одержим не его собственными, глубоко архаичными, воспоминаниями:
…мне порог сознания стоит передвигаемым, проницаемым, открываемым, как половицы паркета, где самый обморок, то есть мир открытой квартиры, в опытах младенческой памяти наделяет наследством, не применяемым ни к чему, а потому и забытым впоследствии (оживающим, как память о памяти!) в упражнении новых опытов, где древние опыты в новых условиях жизни начинают старушиться вне меня и меня — тысячелетнего старика — превращают в младенца…[316]
Для Вяч. Иванова идеал художника — средневековый ремесленник, выполняющий задания общины, находящий для себя указующее ему путь «сверх-я» («О веселом ремесле и умном веселии»).
2.2.2. Выход на культурно-историческую сцену второго поколения символистов изменил преобладавшую до того тематику литературы.
Первое поколение культуросозидающих истериков утверждало себя в мире, где Другой не был объектом влечения для данного субъекта (для которого любая объектность выступала как иррелевантная), где было допустимо: изменять близким («Я изменял и многому и многим…», по позднему признанию Брюсова[317]), отказывать в помощи (поэзия Сологуба), обрывать служение общему делу (стихотворение Бальмонта «Довольно»), Второе поколение символистов, нашедшее себя в отношении к «сверх-я», напротив, знакомило читателей с таким субъектом, для которого Другой и Другое были растворяющим его в себе началом: в этой художественной системе личностям предписывалось отдавать жизнь некоему авторитету (культовое самопожертвование в «Менаде» Вяч. Иванова, самоубийственная любовь к родине, «сжигающей» ее поэта, у Белого), быть преданным служению («Прекрасная Дама» Блока сделает наглядным то, что мы имеем в виду).
Истерик в узком значении этого слова не видит Добра, отчлененного от Зла, ибо всякий его объект в то же время есть и не его, так что он в своем подходе к объекту всегда покушается на чужую собственность (т. е. творит Зло, даже если не хочет этого). Зло в такой смысловой перспективе абсолютно, тогда как Добро относительно. Старшие символисты поэтому были увлечены проблемой Добра, таящего в себе Зло (так, мальчик-идеалист в романе Л. Андреева «Сашка Жегулев» становится разбойником, когда революция терпит поражение, а Лука из пьесы Горького «На дне» утешает несчастных, обманывая их).
В психоаналитической литературе высказывалась мысль о том, что обсессивность (= строгий, ритуализованный самоконтроль, подчинение себя неукоснительно соблюдаемой норма) возникает из желания личности избавиться от Зла, которое она подозревает в себе:
Whether or not the compulsive tendency expresses itself in thought or action the patient persists in regarding himself as evil.[318]
В контексте наших размышлений о собственно истерии и обсессивности последняя предстает как преодоление истерической абсолютизации Зла. Обсессивный индивид нейтрализует, обезвреживает истерическое неумение отличать свое от чужого за счет того, что он сам становится чужим достоянием, выполняет программу Другого, следует установкам авторитета (персонального или коллективного). Добро, оборачивающееся Злом, сменяется у младших символистов Злом, в котором просвечивает Добро (грабителей-красногвардейцев в поэме Блока «Двенадцать» ведет за собой Христос, благодетельный Герман в его же «Песне судьбы» приобщает любви падшую Фаину).
Достижение не достижимого для истериков объекта с помощью вне личности находимой силы понималось младшими символистами как магическое действие (Блок призывал современников ориентироваться на перформативно-волшебный фольклор в исследовании «Поэзия заговоров и заклинаний», Белый отождествил любое словесное творчество с волшбой в статье «Магия слова»)[319].
Всякий характер сопрягает себя с иными психотипами так, что одни из них оказываются для него релевантными, а прочие не обладают значением. Ранние и поздние символисты проявляли внимание к иным, чем истерико-обсессивный характер, психотипам по-разному. Старших символистов привлекали к себе те характеры, чьей проблемой была объектность: нарциссы (героиня брюсовского рассказа «В зеркале» не может оторваться от собственного отображения), садисты (в «Конном стражнике» Сологуба речь идет об учителе, избивающем ученика и делающемся затем истязателем общества). Младшие символисты, вразрез с их предшественниками, находили смысл в позициях, которые занимали характеры, не справляющиеся полностью с субъектностью. Так, Блок писал стихи, наполненные кастрационным страхом («Шаги командора») и мазохизмом (ср. «Унижение»: «Ты смела! Так еще будь бесстрашней! Я — не муж, не жених твой, не друг! Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце — острый французский каблук!»[320]). Нужно подчеркнуть, что истерико-обсессивный характер, даже когда его притягивает к себе иной психический склад, остается самим собой. В чужой психотипичности символисты видели либо смерть личности («В зеркале», «Унижение»), либо ложное развитие человека («Конный стражник»), либо грезу, недовоплощенность (в «Шагах командора» наказание за прелюбодеяние так и не наступает: «Бой часов: „Ты звал меня на ужин. Я пришел. А ты готов?..“ На вопрос жестокий нет ответа, Нет ответа — тишина»[321]).
2.2.3. Будучи преддверием эдипальности, обсессивность реабилитирует реализм, отвергавшийся ранними символистами, откуда, например, некрасовские ноты в «Пепле» Белого, увлечение шестидесятниками у Блока.
Если ранние символисты делали мир зависимым от субъекта, от творческой инициативы личности, то поздние, делая упор на сверхличном, видели в субъектном лишь отображение объективно данного. Вяч. Иванов писал:
Кто проникся <…> пафосом самоискания, тот уже не знает личного произвола: он погружается в целое и всеобщее.[322]
Различение двух типов символизма заставляет нас поставить вопрос о том, в каких диахронически несходных вариантах выступают уже проанализированные нами характеры — кастрационный и эдипальный. Учение о характерах, однако, столь неразвито, что ответ на этот вопрос приходится отодвинуть в будущее.
Символисты первого поколения критиковали обсессивность своих младших соратников. В брюсовском «Огненном ангеле», чьей жизненной подоплекой была влюбленность Белого в Нину Петровскую[323], обсессия предстает в виде бесовства, которым одержима героиня этого романа, Рената. Демонизм раннего символизма стал для него негативной величиной, когда он заговорил о позднем. Über-Ich выступает для старших символистов как такая сила, которая лишь подавляет волю индивида, превращает его в орудие чужих желаний: в рассказе Сологуба «Тело и душа» изображено некое могущественное лицо, которое способно проникать в чужую психику с тем, чтобы захватывать ее в свое злоумышленное владение.
«О, как убийственно мы любим…»
(Тютчев)
«Кружевом, камень, будь,
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань».
(Мандельштам)
1.1.1. Отдельные явления в культуре раннего авангарда уже были опознаны в научной литературе как садистские по своему психическому складу или как близкородственные садизму.
Э. Фромм («The Anatomy of Human Destructiveness», 1973) взял «Футуристические манифесты» Маринетти примером некрофилии, отнесенной им к тому же классу «злокачественной разрушительности», что и садизм[324]. А. К. Жолковский детально проанализировал садистские мотивы, наполняющие поэзию Маяковского, более того: составляющие, согласно исследователю, ее единственное содержание[325]. О садизме Маяковского писали и раньше, впрочем, имея в виду не смысл его поэзии, но факты его бытового поведения. Б. Лившиц следующим образом вспоминал о розыгрыше, который Маяковский учинил после их совместного обеда, притворившись, что забыл дома деньги: