Сейчас можно счесть подобные устремления плодами невыносимого галльского высокомерия. Но не подлежит сомнению, что в Африке, как и в других местах, западный империализм принес реальный, измеримый прогресс. В Сенегале после начала (1904) обязательного оспопрививания число случаев заболевания значительно уменьшилось, и в 1925–1958 годах выдалось лишь 4 года, когда оспой болело более 400 человек[431]. Малярию обуздали систематическим осушением болот – мест размножения комаров – и изоляцией больных, а также бесплатной раздачей хинина[432]. Кроме того, эпидемии желтой лихорадки в Сенегале стали происходить реже после распространения эффективной вакцины.
Выражение “драка за Африку” означает безжалостный раздел континента европейцами. Ее апофеозом стал Фашодский кризис (1898), когда конкуренты – французы и англичане – столкнулись в селении Фашода (современный Кодок) в суданской провинции Бахр-эль-Газаль. Французская экспедиция во главе с майором Жаном Батистом Маршаном стремилась связать Нигер с Нилом и создать цепь от Сенегала до Джибути (тогда Французское Сомали). Англичане во главе с сэром (позднее лордом) Гербертом Китченером рассматривали Судан как ключ к линии Каир – Капская колония. Встреча произошла 18 сентября 1898 года в точке, где эти две линии пересеклись. Хотя Маршана сопровождали всего 12 офицеров и 150 стрелков, а яблоком раздора оказалась топь с тростником и мертвой рыбой, встреча в Фашоде привела Англию и Францию на грань войны[433].
Заметим, что “драка за Африку” означала также борьбу за научные знания, которые были в равной мере результатом конкуренции и сотрудничества и несли бесспорную выгоду как европейцам, так и африканцам. Бактериолог, рискующий жизнью, чтобы найти средство от смертельного заболевания, был таким же храбрым героем империи, как солдат и первопроходец. Теперь у каждой европейской страны с серьезными имперскими амбициями имелся собственный институт тропических болезней. Институт им. Пастера в Париже, открытый в 1887 году, стал примером для Школ тропической медицины в Лондоне и Ливерпуле (1899) и Института морских и тропических болезней в Гамбурге (1901).
Но есть предел всему. К 1914 году в сельских здравпунктах Сенегала работало менее 100 врачей. К 1946 году во всей Французской Западной Африке действовало всего 152 здравпункта. Пункту в Стэнли-Пуле (позднее – Браззавиль) во Французском Конго, предназначенном для обслуживания 80 тысяч человек, ежегодно выделяли лишь 200 франков. В 1927 году там побывал писатель Андре Жид. Ему рассказали, что если “у медицинской службы просят лекарства, она не присылает (да и то после огромной задержки) ничего, кроме йода, сульфата натрия и борной кислоты”. Эта “удручающая нужда” позволила “болезням, которые можно легко обуздать… закрепиться и даже развить успех”[434]. Частично это зависело от экономических реалий. Самой Франции было еще очень далеко до полноценной системы здравоохранения. Просто не хватало ресурсов, чтобы прислать врачей и вакцины в далекие деревни Сенегала или Конго. Однако то был и вопрос приоритетов. Западные научно-исследовательские институты охотнее занимались изучением болезней, досаждавших в первую очередь европейцам (например, малярии и желтой лихорадки), а не холеры и сонной болезни, от которых погибало множество африканцев.
Изначально французская “цивилизаторская миссия” основывалась на революционной идее универсального гражданства. Но когда колониальная империя расширилась, эту идею оставили. Теоретически любой западноафриканский sujet [подданный] мог стать citoyen [гражданином], но на практике гражданство могли получить немногие (“дисквалифицировали”, например, тех, кто практиковал многобрачие). В 1936 году из 15 миллионов жителей Французской Западной Африки вне 4 прибрежных коммун гражданами были лишь 2136 человек[435]. Стала нормой сегрегация по месту жительства (например, отделение европейского Плато от африканской Медины в Дакаре), потому что африканцы “распространяли инфекционные болезни”. Образование также было доступно лишь крошечной “промежуточной” элите[436]. Прежде французы поощряли расовую ассимиляцию[437]. Теперь сегрегацию рекомендовала медицина. Это согласовалось с господствующим представлением: “ассоциация” реалистичнее ассимиляции по причине, как выразился теоретик колониализма Луи Виньон, “несовместимости принципов 1789 года с консерватизмом неевропейского населения”[438].
Бой с тропическими болезнями шел не только в лабораториях, но и в африканских городах и деревнях. Когда в Сенегале вспыхнула эпидемия бубонной чумы, французские власти действовали беспощадно. Дома зараженных сожгли, их владельцев согнали в карантин, а трупы в нарушение мусульманских традиций закопали, залив креозотом или засыпав известью. Африканцы чувствовали себя скорее жертвами, чем спасенными. В Дакаре прошли массовые манифестации, бунты и первая в истории Сенегала всеобщая забастовка[439].
Для того, чтобы остановить эпидемию, медицина требовала жестких мер. Однако наука того времени оправдывала и просто жестокое обращение с африканцами. Для евгеники они были низшей расой. И нигде эта псевдонаука, единокровная сестра-мутант бактериологии, не оказала влияния пагубнее, чем в Германской империи.
В начале XX века Германия находилась в авангарде западной цивилизации. Немецким профессорам доставалась львиная доля Нобелевских премий: 33 % лауреатов в 1901–1910 годах, 29 % – в следующее десятилетие. Немецкие университеты лидировали в исследованиях в области химии и биохимии. Честолюбивые аспиранты съезжались со всей Европы в Геттинген, Гейдельберг и Тюбинген и трепетали перед титанами немецкой науки. После Пастера главным авторитетом в бактериологии стал Роберт Кох. Другой немец, Эмиль фон Беринг, стал одним из создателей противостолбнячной и противодифтерийной вакцин (за которые получил Нобелевскую премию и Железный крест). Фриц Шаудин и Эрих Гофман открыли бледную спирохету – возбудителя сифилиса, а Пауль Эрлих совместно с другим немецким ученым синтезировал сальварсан, первый эффективный препарат от этой болезни.
Триумф знания имел и темную сторону. За фасадом науки скрывалась и псевдонаука. Ее приверженцы утверждали, что люди не являются единым полиморфным видом, а якобы делятся на неравнозначные сорта: от арийской “расы господ” до негроидов, не достойных называться Homo sapiens. Где было удобнее всего проверить эти выкладки, как не в недавно приобретенных колониях? Африка снова стала лабораторией – на сей раз для расовой биологии.
У каждой европейской державы были свои приемы борьбы за Африку. Французы, как мы видели, положились на железные дороги и здравоохранение. Англичане не только добывали золото, но и строили школы при миссиях. Бельгийцы превратили Конго в рабовладельческое государство. Португальцы почти ни во что не вмешивались. Немцы опоздали на этот пир. Для них колонизация Африки стала гигантским экспериментом, затеянным, кроме прочего, чтобы проверить на практике расовую теорию. Конечно, у колонизаторов и прежде имелось представление о собственном естественном превосходстве. Согласно теоретикам социал-дарвинизма, африканцы в биологическом отношении были низшей расой, досадным препятствием для освоения Черного континента белыми “арийцами”. Но никто не применял эту теорию на практике решительнее, чем немцы в Юго-Западной Африке, нынешней Намибии.
Немцы предъявили претензии на эти суровые берега в 1884 году. Год спустя Эрнста Геринга (отца Германа Геринга) назначили рейхскомиссаром (губернатором) Юго-Западной Африки. К 1898 году, когда губернатором стал Теодор Лейтвейн, намерения Германии стали ясны: экспроприировать земли у местных народов гереро и нама и расселить там немецких крестьян. Эту политику открыто защищал Пауль Рорбах в книге “Германская колониальная экономика” (1907)[440]. В то время германский проект казался в той же мере научно обоснованным, как и война европейцев против тропических болезней.
В 1851 году Фрэнсис Гальтон, двоюродный брат Чарльза Дарвина, посетил Юго-Западную Африку, пустынную и все-таки прекрасную, по поручению Королевского географического общества. После возвращения в Лондон Гальтон сообщил, что достаточно узнал “о диких расах, чтобы иметь материал для размышлений на всю оставшуюся жизнь”. Наблюдения Гальтона за гереро и нама позднее повлияли на ход его мыслей об эволюции человека. Антропометрические исследования Гальтона наследственности у людей заложили основы дисциплины, которую он назвал евгеникой – селекции ради улучшения человеческого генофонда[441]. Здесь увидели окончательное решение проблем здравоохранения: раса сверхлюдей, не поддающихся болезнетворным микроорганизмам. Важно отметить, что сто лет назад исследования, подобные гальтоновским, были передовыми. Расизм не считался реакционной идеологией, и люди, не имевшие научной подготовки, принимали его примерно с тем же с энтузиазмом, как сейчас принимают теорию искусственного глобального потепления. Лишь во второй половине XX века евгеника и связанная с ней “расовая гигиена” были наконец дискредитированы благодаря открытию того, что генетические отличия между расами ничтожно малы, а вариации в пределах рас очень значительны.