Приехавшие из дальних заволжских скитов молчаливые монахи толкались в народе, выменивали товары на иконы и книги рукописные.
В тени каменной церковной ограды на дорожных сумах отдыхали седые от пыли бездомки. Над костром в котелке булькал и пенился грязным наваром шулюм – жиденькая кашица-размазня. Полунагой нескладный парень выжаривал над огнем вшей из рубахи.
– Гинь, бесопляс, натрясешь тут мне, – отгонял его суетившийся у котла старичишка.
– Наваристее будет, с говядиной! – ухмыльнулся парень.
Старик хлеснул его горячей мутовкой по голой спине. Парень с воем отскочил, ногтями соскоблил прикипевшую к спине кашу и съел ее.
– Уу, облизень! – погрозил старик.
Рядом переобувался мученый мужичонка с козлиной мордой и глазами, полными печали.
– Отколь бредете, старинушка?– спросил он.
– Из Калуги, родимый.
– То-то, слышу, разговор у вас тихий да кроткий, расейский... Тутошний народ, господь с ним, буен, и голосья у всех рыкающие.
– С благовещеньева дня идем, отощали.
– Далече?
– Куда глаза ведут.
– Жива ль земля калужская?
– Не спрашивай, милостивец. [40/41]
– Туго?
– И-и-и, не приведи бог!
– Голодно?
– Чего не голодно! Оков ржи пятнадцать алтын, овса оков десять алтын... Которые с семьями, помолясь, в Литву побрели.
– Худо.
– А вы чьих земель будете?
– Мы, отец, костромские.
– Куда путь правите?
– На низ, бурлаковать.
– Как у вас?
– Глад и мор, мается народ.
– Ишь ты...
Мужик пылью присыпал сопревшие язвы.
– Ногами вот разбился, затосковались мои ноженьки.
Подостлав дырявый армяк, мужик блаженно разлегся, повел неспешный рассказ:
– Прошлым летом налетел в наши края белый червь, дотоле не виданный: сам гол, головка мохнатенька, похож на мотыля. И такая-то ли его насунула тьма – ни реки, ни огонь не сдержали. Объел червь нивы, траву в лугах, мох на болотах, листву древесную и иглы ёлные... Старого и малого страх ума объял. Подняли мы иконы, раскрыли могилы праведников, кинулись строить церкви... За тяжкие прегрешения отвратил господь от нас лик свой. Земля почернела, деревья посохли, всякая ползающая и бегающая тварь сгибла, разлетелась птица... Осень еще перебивались кое-как. У кого был запасец – подъедали липовый да рябиновый лист, древесную кору и молотую рыбью кость. Зима пришла и смерть с собой привела. Поедали кошек, собак и глину. Человеки, поснимав кресты с шеи, поедали человеков. От голоду и морозу на улицах и по дорогам многие помирали, и некому было хоронить мертвых.
– Страсти! – перекрестился старик и, выхватив из огня котелок, позвал глазевшего на торг парня: – Епишка, шулюм простынет.
– Простынет к завтрашнему в брюхе, – отозвался Епишка, подходя и отвязывая от пояса большую обкусанную ложку.
– Пододвигайся, похлебай с нами горяченького, – пригласил старик костромского.
– Спасет Христос!
Мужик подсел, вывязал из своего мешка окаменевшую ржаную горбушку, круто посолил ее и вздохнул:
– Идем-бредем, и конца-краю нет земле русской, а жить серому негде и не при чем. Хлеба много, а жевать нечего! Дивны дела твои, господи!
И все трое припали над котелком.
Торг шумел
торг гремел. [41/42]
Со свистом и воплями шлялась по торгу буйная ватажка скоморохов, глумцов, чудесников и смехотворцев. Бороды мочальные, маски лубяные раскрашенные, плетенные из соломы островерхие колпаки и высокие, наподобие боярских, шапки. Гусляры на гусельках бренчали, гудошники в гудки гудели, а дудошники на липовых да камышовых дудках выговоры выговаривали. Иные в сурьмы выли, иные в накры и бубен били, иные кувырканьем народ потешали. А впереди-то в поддевке-разлетайке, легок на ногу, притопывал и на губах подыгрывал уклюжий плясунок Славка Ярец.
Народ за позорами валом валил.
– Рожа-то, рожа!
– Во, рожа! Всем рожам рожа.
– Хо-хо-хо, хо-хо-хо!..
– Гляди, Сысой, вот того ровно черти трясут.
– Свят, свят!
– Провальные.
– Ухваты ребяты.
– Га-га-га!
– Дивовище, брат...
Заскорузлые руки разматывали портянки, доставали из-под штанин черные медяки и кидали в бубен, с которым шел по кругу, кланяясь, ученый медведь.
Ватажка остановилась перед рыбной лавкой и в лад заголосила:
Уж как купчине Ядреюшке
Слава!
Чадам и потомцам евонным
Слава!
Рыбный купец Ядрей вынес игрецам тухлого судака.
– На игрища вы люты, на дело вас нет.
– Эка выворотил! – Ярец швырнул рыбину через голову купца в лавку. – Сам жри, урывай-алтынник!
Позоры принялись петь срамные песни и всяко охальничать, – девки и бабы от лавчонки и из всего рыбного ряда разбежались. Кривой и косоротый мальчишка-глумец ухитрился поджечь Ядрею бороду, после чего ватажка, взыграв, двинулась дальше.
Разъезжал по торгу верхом на раскормленной лошади сын боярский, Пантелей Чупятый, и потешался тем, что разбрасывал на все стороны польской чеканки серебряную и медную монету, которой, по слухам, он привез с войны два воза.
Народ кидался за деньгами в драку-собаку, рыча, давя и калеча друг друга.
Чупятый захлебывался смехом, щеки его были мокры от слез.
На помосте палач сек мужика.
Кругом тесно стояла притихшая толпа. Иные вздыхали и со страху крестились, иные, чтоб умилостивить палача, бросали на помост деньги. [42/43]
Кнут, расчесав мясо, с пристуком хлестал по костлявой спине, запавшие бока ходили, как у загнанной лошади. Стоны мужика помалу затихли.
– За что он его?
– За рыбу... Помалкивай, тетка!
– Забьет.
– Кровопивцы!
На голос заплакала баба
толпа загудела и придвинулась.
– Стой! – рявкнул угрожающий голос подвыпившего гусака бурлацкого Мамыки. Своим богатырским ростом он возвышался над всеми, кудри лежали на его непокрытой голове в три ряда, бобровая борода была полна репьев и соломы. – Стой, душегубец!
Народ качнулся, зашумел:
– Насмерть забьет.
– Всю шкуру слупил.
– Ахти нам, православные!
– Всех переведут...
Голова стрелецкий зыкнул на бурлака:
– Эй, борода, не баламуть народ!
– Я такой...
– Вижу, какой... Али сам захотел на кобылу лечь?
Мамыка промычал что-то невнятно и, оттолкнув стрелецкого голову, полез на помост.
Палач шагнул ему навстречу, кнутом играя.
– Куда прешь, неумытое рыло?
– Не костери, ты меня не кормил.
– Сойди прочь!
– Силой не хвалюсь, а тебя не боюсь.
– Цыц! – палач замахнулся.
– Ударь, попытай.
– Держись! Кнут хлеснул
еще хлеснул
и еще...
Мамыка стоял недвижно. Посеченная в ленты посконная рубаха сползла с его крутых плеч, хмельная улыбка блуждала на растерянном лице. Но вот он сердито засопел, маленькие соминые глазки его блеснули, и, вдруг повернувшись к палачу, глухо выговорил:
– Будя!
– Не пьешь! – распалившийся палач в ярости хлестал бурлака и по рылу, и по глазам, и по чему попало...
Мамыка шагнул, поймал своего мучителя за руку и, выломив ему руку в локте, крикнул:
– Бей приказных!
Покатились голоса: [43/44]
– Бей!
– Бей, чтоб не жили!
– На саблю да на пистолю – дубинки Христовы!
Мамыка, ухватив палача за ноги, бил его с размаху головой о столб.
– Дай ему!
– Ломи, ребята!
Под напором многих плеч помост затрещал и повалился.
Толпа взвыла и понесла.
Смяла толпа стрельцов и устремилась громить торжище.