В «Бостонских огнях» Брайн купил целую кучу билетиков, но не танцевал, а сидел с Мими за столиком. Он заговорил о будущем и, прежде чем успел понять свою ошибку, зашел слишком далеко в этом разговоре.
— Теперь мне легко остаться здесь и не возвращаться в Англию, — сказал он, неудачно выбрав минуту, когда ей, видимо, не хотелось этого слышать, а оркестр, как нарочно, загремел в свои жестянки, словно стараясь заглушить его слова. Мими, подкрашенная, казавшаяся совсем юной в этот вечер, отодвинула от себя сумочку, затем потихоньку снова придвинула ее ближе, глядя прямо перед собой; сумочка упала ей на колени.
— Это будет очень трудно сделать. Ты только говоришь об этом так легко. И ты знаешь, что я сама этого не хочу.
— Не старайся меня поймать, — сказал он, опрокидывая в рот рюмку виски. — Я что думаю, то и говорю.
Выражение лица у нее было совершенно пустое и печальное («А может, просто усталое?» — подумал он), и все же ему показалось, что где-то в глубине ее глаз промелькнула улыбка. «Я пьянею», — сказал он себе, улыбаясь так нежно, что Мими погладила его руку.
Она сказала:
— Может, ты боишься возвращаться в Англию?
Оркестр после перерыва разразился новой серией фокстротов, таких расслабляющих — хоть они всем и нравились — в этот душный и влажный вечер.
— Неправда! — воскликнул он с такой убежденностью, что, вспоминая об этом потом, даже сам задумывался, а не было ли тут доли правды. Мими опустила глаза. — Уж если я в двадцать лет не знаю, чего хочу, то когда же? — сказал он.
Он подозвал официанта и попросил еще два виски, но Мими потребовала апельсинового соку. Она пила только слабые напитки, когда разговор их становился «серьезным», он же, напротив, пил только виски, и, по мере того как серьезность его исчезала и другие желания загорались в нем, Мими все больше и больше впадала в свой обычный грустный фатализм, а это неизбежно вызывало взаимное непонимание. И в то же время он подозревал, что никакое обычное земное решение, вроде того, к какому они старались прийти сейчас, не имело бы существенного значения в ее жизни, так как она жила в мире, где только те решения обретают силу и значение, которые приходят сами по себе, — сколько ты ни сжигай себе нутро этим рисовым виски и сколько ни сиди над охлажденным апельсиновым соком. И он чувствовал это и знал заранее все выводы, к которым это должно было привести, и все же здесь, в битком набитом танцзале, когда он сидел напротив нее и голова у него пухла от грохота джазовых мелодий, искалеченных здешним оркестром, ему уже начинало казаться, что он готов прожить всю жизнь под сказочным солнцем Малайи.
— Всех наших, кто демобилизуется, вызывали к офицеру и спрашивали, не хотим ли мы остаться в авиации еще на два года. Так что я всегда могу согласиться.
— Нет, не можешь, — сказала она. — Ты не из таких! Ты для этого не годишься, ведь я немножко узнала тебя за это время.
— Может, и так. Офицер спросил, есть ли у него какие-нибудь жалобы теперь, когда ему уезжать через месяц. «Нет, сэр»,— ответил он. Какой идиот скажет ему да? «Что ж, — заученно продолжал офицер то, что говорил всем, — в этот трудный момент нам нужны здесь, в Малайе, все наши обученные солдаты, а офицеры связи говорят, что вы один из лучших радистов. Не хотели бы вы остаться еще на два года?» Вопрос этот не был для него неожиданностью: Бейкер побывал тут до него и вышел оскорбленный и побледневший. Поэтому у Брайна уже был готов ответ — текст, заранее составленный в уме: «Нет, сэр, — пауза, — не хотел бы». И неподвижное лицо офицера, на котором дрогнули усы, похожие на велосипедный руль, как бы зарегистрировало эти слова. «Тогда можете идти, Ситон», — отрезал он.
— Если б я остался, — сказал он Мими, — я, может, сумел бы помочь коммунистам.
Она усмехнулась:
— Им сейчас не особенно нужна помощь.
— Но через несколько месяцев она может понадобиться, как знать?
— В Малайе почти все на их стороне, — сказала она.
— Тогда, надеюсь, они победят. У них даже своя радиостанция есть, правда? Они пытались глушить нашу военную связь своим передатчиком. И мне приказали вчера засечь их станцию, чтобы самолеты нашли ее и разбомбили, но я не особенно точно это сделал. Даже совсем не точно, — улыбнулся он.
— Эта война тебя не касается, — сказала она. — Тебе надо уехать отсюда как можно скорее.
— Ну, как сказать. Меня против воли загнали в авиацию, а теперь хотят заставить воевать против коммунистов. Но я не такой дурак. Я уже кое-что узнал в жизни. Пусть сами воюют.
Она прикоснулась ногой к его ноге. Два китайца за соседним столиком прислушивались к тому, что он говорил. Потом они возобновили свой разговор, а он заказал еще виски.
— Ну так вот, — продолжал он, потратив еще один дневной заработок, — говорю тебе, я могу остаться в Малайе, если захочу.
Она смотрела на него в упор, и он знал, что теперь наконец-то он ее озадачил, а не она его и что она ждет от него каких-то действий, а не путаных рассуждений.
— Если я решу остаться в Малайе, мы могли бы пожениться.
— Ты не можешь жениться на мне. И никогда не мог бы, сам знаешь.
Виски, музыка, голоса, пестрый калейдоскоп красок н мучительное ощущение близости, оставляющее их двоих как бы в светящемся круге, ощущение, вызванное совершенно различным видением мира у них обоих (то, что для него черное, для нее белое, и наоборот), — все это хлынуло на него таким потоком, что он еще ниже пригнулся над столом, как бы стараясь защититься.
— Неправда! — закричал он. — Ей-богу, неправда, мне хочется этого больше всего на свете.
Тогда она напомнила ему то, о чем он никогда ей не говорил и о чем, как ему казалось, она не знала:
— Тебя в Англии ждут жена и ребенок. — Ее слова были до того неожиданны, что спасительная ложь не сразу пришла ему в голову. Он сидел и молчал, мрачно глядя на нее. — Ты думал, я не знаю! — Он был удивлен, что она с такой легкостью восприняла это предательство, за которое женщина из Рэдфорда, наверно, задушила бы его. — Я уже давно знаю об этом. Я танцевала как-то с одним солдатом из Кота-Либиса, и он все рассказал о тебе. Я думала, ты знаешь. А самому тебе никогда и в голову не пришло рассказать мне, что ты женат; наверно, жалел меня.
— Да, конечно.
Он слишком поспешно согласился с этим, чувствуя, что река веселья, огибающая их и текущая по залу, мелеет, вот-вот совсем иссякнет, и только оркестр, неутомимый, как машина, продолжал греметь. На лице Мими застыло выражение горя, он тоже чувствовал себя несчастным и кругом виноватым — не мог придержать язык или сказал бы по крайней мере что-нибудь другое и, воспользовавшись своими шестью билетиками, закружил бы ее в танце.
Он вытащил ее на середину зала, где пахло потом и виски, и они завертелись под рявканье джаза. Руки Мими легко касались его, словно она танцевала с ним первый раз. Он танцевал, как матрос, который никогда в жизни не учился этому, шагая неуклюже и невпопад. И все же они стали двигаться в такт, когда он медленно притянул ее к себе. Она вдруг прильнула к нему, словно какое-то видение испугало ее.
— Брайн, — запинаясь, проговорила она, — не уезжай, хорошо?
— Не уеду.
Они крепко прижались друг к другу, связанные самым темным и сокровенным, что было в них. Шум и музыка были забыты, остались в том мире, откуда они ушли, искусственные стандартные ритмы казались чуждыми и неуклюжими в сравнении с ритмической теплотой их объятия. Он чувствовал все изгибы ее тела, ее плечи и грудь»
— Я люблю тебя, — сказал он. — Мне кажется, что я прожил с тобой долгие годы, всю жизнь.
— Не говори так. Ведь еще не все кончено, правда? Он поцеловал ее в закрытые глаза.
— Отчего ты плачешь?
Отчаяние снова охватило его, камнем встало у него внутри, неизбежное и неотвязное, словно место для него там было приготовлено с рождения. Она нахмурилась, и губы ее скривились в некрасивую детскую гримаску, которую она пыталась скрыть. Шум и спиртные пары нарушили волшебство, и вот уже снова вернулись неожиданные, но такие обычные гудки машин и пароходов — оттуда, из другого мира, лежавшего где-то далеко от «Бостонских огней». И вдруг вошел Нотмэн, появился в рамке дальних дверей, и с ним какая-то девица, великолепная, словно черный цветок, и они стали пробираться к бару. Мими и Брайн снова стали танцевать, тесно прижавшись друг к другу.
— Ты закружишь меня, — сказала она. — Мне станет нехорошо.
— Потерпи до парома. Ты ведь едешь со мной?
— Ты же знаешь!
К концу танца они развеселились и остались посреди зала, ожидая нового.
— Ты похудел с тех пор, как мы познакомились, — сказала она. — Ребра так и торчат.
— Это ты виновата, ты как магнит, даже ребра тянутся к тебе.
— Сумасшедший, — улыбнулась она. — Так не бывает.
— Сумасшедший, — повторил он. — Я как слепой трехногий прусак.
— А что такое прусак?