Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего — юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.
Я бегу домой — к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.
Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками–боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово–восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление.
Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу.
Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой — пупочком, светло–лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!..
Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда‑то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я иапомцил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что‑то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом.
— Да это, наверно, Петря — бандюга проклятый, — наконец говорит отец, зевает, хлопает ладонью по рту и надвигает на глаза баранью шапку. — Уж я ему задам! Пусть только попадется мне…
Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что‑то шепчет ласковое, доброе — материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки — тонкой струйкой, от края до середины ломтя — поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: «Не мешай отцу спать». Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен!
По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга.
…Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов.
На селе его называли «Карпуша–солдат», «Карпуша — рупь двадцать» и еще — «Я рвал погоны и кричал «долой». Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. «Австрияки отстреляли!» — хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их «крохоборами» и «бараньим стадом»; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда «наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли «Николка–дурак». Что кайзеры и цари бывают только дураками — в этом отец был свято убежден!..
Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как‑то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: «Они знают правду, они за нее и на смерть идут!..»
Если не находилось книга у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулпл: «Зачем я рвал погоны и кричал «долой»?» То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания «революционных заслуг»?..
Что же касается прозвища «Карпуша — рупь двадцать», в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел.
Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. По лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники — из мужицкого патриотизма, надо полагать, — всячески раздували отцовскую образованность. Как‑никак Карпуша был «свой», из мужиков, и «пограмотней попа!» и, «почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!». Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал.
Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся («сглузду съпхав»), так как перечитал «все, как есть, книги». Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты «Нивы» с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с «полей сражений» и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему‑то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их «аппаратов», не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про «смертельные схватки» между древними владыками неба — орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами — «фарманами» и «нъюпорами». Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, «дезертир, казнокрад и бабник», как говорил о пем отец, даже пролез в губком, в «большие партейцы» (только потому, что к моменту «нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны— с «ура», и «да здравствует»). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому («веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде») и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью…
Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. «После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?» — возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу — учителю Марчуку.
Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером («Это я‑то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал «долой!»), и анархистом («Я, я — анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!»).
И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе 8а «интересной книгой» или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной.