…Болван! Олух! Эдакий оболтус! Я не могу твоей рожи видеть! Марш!
Ага, теперь понятно, нужно бежать в конюшню… И кучер быстро идет. Несмотря на крупный рост, он шагает легко. Он направляется в мою сторону. Чтобы выйти из трактира, ему нужно пройти мимо моего стола. На лице у него глубокие следы оспы (конечно же, не плетки, господи, какая дурь лезет в голову, ведь только на спине могут быть шрамы от плетки), на лице глубокие следы оспы и железно-серая растительность вокруг сжатого рта. Глаза сощурены, и я не вижу, какие они у него. Он направляется прямо к моему столу… Да-а! Остаться верным этому народу… Я выпил уже четыре кружки… Но мне все так же ясно: оставаться верным народу, во всем, всем своим существованием. И не скатываться до пустой бравады! Не поддаваться соблазнам! Но я выпил четыре кружки пива…
Подать лошадей! Свиное рыло!
Я выпил четыре кружки хмеля… Ой, мой дорогой учитель Диоген, удержи меня! Удержи меня от дешевого жеста, он, может быть, и хорош, но бесполезен… Ох, я уже чувствую: ты, приказавший Александру не заслонять солнца, ты — не тот человек, который схватит меня за полы… Чувствую, что не в силах справиться с искушением. Кучер молодого барина уже поравнялся с моим столом. От его серого кафтана исходит целая смесь запахов: дыма, зерна и лошади — запахи старого Паавела, и Энна, и Мэрта, вместе с ними входившие в комнату моего детства, они плывут сейчас ко мне, и я встаю:
— Постой, человек! Твое рябое лицо чурбана нравится мне! Твое свиное рыло мне приятно! Возьми!
Трактирщик, принесший мне сдачу с моего полуимпериала — четыре рубля с копейками, — положил их на край стола. Я сую кучеру в руку четыре серебряные рубля с портретом императора.
— Возьми! И оставайся тем, кто ты есть!
Разумеется, я говорю с таким расчетом, чтобы это видел и слышал его хозяин. (Опять это мое докажи-докажи-докажи, недостойное истинного циника!) И при этом я сам понимаю, насколько смехотворно то, что я делаю… Мои последние, жалкие рубли, но я не даю себе времени подумать, ибо я ненавижу быть жалким, а моя ребяческая поддержка может вызвать еще большую злобу молодого барина против кучера… Я все понимаю. Я понимаю, как ничтожно мало значит мой поступок по сравнению с повседневными несправедливостями, насилиями, ежесекундно творящимися вокруг меня. По сравнению со всем тем, что меня окружает, как миазмы, и чем я вынужден дышать. По сравнению с наследственной заносчивостью этого барина мой поступок — не больше пылинки… Я понимаю: нужно делать что-то иное, но я не знаю, что именно. И все же, наверное, чувствую: нужно с широким размахом и с огромным упорством трудиться, трудиться для народа… Над словом, над людьми, над обстоятельствами, даже не думая о незначительности результатов… В одно прекрасное утро, в один ясный солнечный час нужно отправиться и с высоко поднятой головой начать говорить правду…
Кучер уже справился с растерянностью и смущением. Крепко зажав в ладони рубли, опустив голову, он боком быстро вышел из трактира в надежде, что, может быть, барин не заметил того, что я дал ему деньги. Я стою у стола. Я смотрю на двадцать восемь копеек, которые лежат передо мной, и жду. Что скажет господин барон на мой вызов. Мне должно ответить ему достойно. Не так, чтобы он предложил мне драться на шпагах. Ибо, учитывая, что я учился в университете, ему подобает в данном случае так поступить. Но я не хочу попасться на эту глупость, когда действуют не умом, а железом. Поэтому мне нужно ответить не так прямо, не в лоб. Однако, если кусок железа в самом деле единственная для меня возможность защитить свои права, то обо мне не смогут сказать…
Я гляжу на медные копейки, лежащие на столе, и жду. В течение целой минуты из господской горницы не слышно ни звука. Тогда я поворачиваю в ту сторону глаза и вижу грязную дверь из тесаных досок. Господина stud. iur. von so und so[203] там нет. Эх, не помню я его фамилии. Но его лицо и его действия мне известны, Поэтому я твердо уверен, что он вернулся в горницу и затворил за собой дверь прежде, чем я начал говорить с его кучером. Ибо в противном случае он никак не оставил бы в сей распре последнего слова за мной. Но не могу же я теперь пойти к нему и сказать, что я сделал для того, чтобы нравственно поддержать его кучера (или для чего, для чего… о, это и совсем просто и очень сложно), для чего я это сделал… Я гляжу на свои двадцать восемь копеек и не могу понять, что же меня довело почти до готовности драться на шпагах. Я начинаю смеяться, над кем-то или над чем-то зло смеяться, быть может, над мелькнувшей у меня в голове мыслью: не оттого ли ум мой готов был согласиться на дуэль, что тогда не пришлось бы мне в шесть часов идти беседовать с господином Мазингом? Так или иначе, но мной овладевает смех.
Ха-ха-ха-ха-а! Хозяин, на вот, возьми! Здесь двадцать восемь копеек. И принеси мне еще кружку пива!
Я залпом выпиваю пятую кружку. Чтобы внутри у меня было тепло, когда я пойду под студеным и ясным небом навстречу озерному ветру. В сторону церковной башни, которая там, над жнивьем, четкая и острая, как большой кузнечный гвоздь.
Во всяком случае, если меня пригласил господин Мазинг, не следует давать госпоже Мазинг… тьфу! — господину Мазингу повода упрекать меня в опоздании.
Если бы я могла измерить степень своего разочарования, я бы, наверное, испугалась. Как человек, неожиданно для себя оказавшийся у глубокого колодца и заглянувший в него. Я бы испугалась, увидев, насколько мне было важно, чтобы этот странный мальчик пришел к обеду, и как тяжело от того, что он не явился.
Святой Дженнаро, ты же видишь, что со мной творится, и мне не к чему скрывать это от тебя. Я ведь прежде всего должна была бы обидеться. И отнюдь даже не очень сильно, скорее, слегка, но все же обидеться. Потому что я ведь ясно ему сказала: «До свидания. До встречи за обедом!» — и при этом, признаюсь тебе, взглянула на него такими глазами (и он, невзирая на свою неуклюжесть, наверняка это заметил), что любой мало-мальски воспитанный молодой человек непременно постарался бы в два часа быть здесь. А этот парень с лицом деревянного истукана этого сделать не потрудился. А про меня нельзя сказать, что я просто уязвлена. Хотя сейчас, когда общество собирается к столу, в какие-то мгновения я так же презрительно-сладко улыбаюсь, как это отлично удается Каролине, когда Анита или Отто проявляют ко мне любезность, которую она считает излишней… Да, я испытываю далеко не поверхностную обиду, которая была бы в данном случае уместной. Я по-настоящему несчастна. Как-то безнадежно и непонятно несчастна. Как ребенок, которому намеренно причинили боль. Я говорю Минне, чтобы она повременила четверть часа подавать бульон и пирожки с ветчиной. Я расхваливаю госпоже Еше ее пестрое платье и закусываю губу, вспомнив, что я это уже делала за утренним кофе. Я даже вежлива с Адлербергом. Когда все уже собрались в столовой, я еще несколько раз смотрю в окно (так, чтобы этого никто не заметил) и говорю:
— Ах, правда, Хольман ведь не придет сегодня к нам обедать, — (я знаю об этом с утра), — и этот… этот смешной мальчик… как же его фамилия?.. Петерсон, он тоже, наверное, счел за лучшее испариться… Так что — прошу к столу.
— А, его-то ты и ждала, — говорит Антон своим вечно ироническим скрипучим голосом. Антон вернулся к часу со своей предобеденной верховой прогулки, как всегда с ног до головы облился в бане холодной водой и теперь, несмотря на бледность и разболтанность, он особенно противно напорист и из него так и лезет самодовольство:
— Так ты его ждала? А он уже в десять часов махал обратно в Тарту. Я проскакал невдалеке от него через дорогу и видел. С его христовой куафюрой и длинными ногами его издалека видно.
Я думаю: почему, собственно, ты мне досаждаешь?! Прошу тебя, не высмеивай меня сейчас при всех своим всем известным поучительным тоном по поводу того, что этот мальчик не явился… Но почему же он ушел? Если его в шесть часов должен был ждать Отто? Почему? Мое самомнение (или мой инстинкт) говорит мне, что исчезновение этого мальчика в какой-то мере связано со мной… Святой Дженнаро, я же почти плачу… Но я говорю с улыбкой, которую в позапрошлом году Клингер назвал чарующей (и я чувствую, как фальшь моих слов делает мою улыбку особенно лучистой).
— Друзья мои, не правда ли, как приятно иногда сесть за стол без посторонних? — Я стыжусь своих слов и в то же время ликую. Отто тут же принимается по своему обыкновению быстро читать застольную молитву, и, как я и предполагала, ни Оттилия, ни Элеонора, ни ее Антон не успевают сказать мне какую-нибудь двусмысленность. Но майор Адлерберг, отнюдь не относящийся к тем, кто кожей способен ощутить атмосферу в доме, гремит:
— Совершенно справедливо, милостивая государыня, хо-хо-хо-о-о!