— Совершенно справедливо, милостивая государыня, хо-хо-хо-о-о!
Кое-как я отмучиваюсь за обедом. Все, даже Элеонора, которой давно уже следовало бы подумать о фигуре и есть умереннее, с завидным удовольствием поглощают жаркое из молочного теленка: очевидно, здешний воздух способствует аппетиту местных жителей. У меня жаркое застревает в горле. Я жую, глотаю, давлюсь, несколько кусочков телятины запиваю тремя стаканами клюквенной воды. В то же время мне удается говорить какие-то пустяки, которые общество находит смешными и по поводу которых майор Адлерберг разражается такими взрывами хохота, что свой графин с водой я ставлю от него подальше.
Три больших окна столовой, выходящие в сад, прямо напротив меня. Время от времени я ловлю себя на том, что с надеждой смотрю в окно, вот сейчас-сейчас-сейчас покажется этот мальчик оттуда, из-за пестро-желтой живой изгороди акаций и быстро вместе с прохладным ветром войдет в столовую… Разумеется, я знаю, что он не придет. Потому что Антон не выдумал, что еще утром видел его шагающим обратно в Тарту. Антон, конечно, способен нечто подобное и придумать, чтобы подразнить меня, хотя вообще фантазии у него нет никакой. Но на этот раз он сказал правду. Ибо, для того чтобы приняться за вранье, ему нужно было знать, насколько сильно меня заденут его слова. Слава богу, он этого не представляет. Да я и сама час или два назад этого не предполагала… О, какая я глупая, какая глупая!.. Мне нужно образумиться. Я должна понять, что ничего иного мне и не остается, как только образумиться… А что мне еще делать? Велеть оседлать лошадь и поскакать за ним следом? Нет, не настолько я все же глупа. Слуга Прийт вместе с Минной убирают со стола десерт и кофейные чашки. После обеда все расходятся в разные концы столовой и болтают между собой.
Поскакать за ним следом… Мчаться что есть духу по открытому тракту… Вот он идет, его издалека видно, как сказал Антон, — с его христовой coiffure и длинными ногами… с этой смешной дубиной вместо трости… размахивая длинными руками; ржаные волосы деревенского мальчика на плечах деревенского кафтана… Скакать за ним, мимо него, повернуть к нему лошадь, так чтобы он сердито поднял свои необыкновенные глаза — лепестки синецвета… Сказать: Яак… И тогда?.. И тогда?!. Нет, я все же не до такой степени глупа. Я должна образумиться. И я образумлюсь… Яак… Но он ничего мне не ответит. Он пройдет сквозь меня и мою лошадь, просто как сквозь пыльный воздух тракта. Господи боже мой, я образумлюсь. Я ведь не пятнадцатилетняя девчонка. Мне нужно быть обходительной со своими и с чужими. Мне нужно руководить большим хозяйством… Я слышу, как Элеонора говорит Еше: Mais racontez nous donc quelque chose de vôtre Buzance…[204] — и произносит «бюзанс» вместо «бизанс», что попросту ничего не означает, или на худой конец — «дурная голова» (от слова «buse» так ведь)… Только я не дурная голова, нет. Я беру себя в руки и велю Минне особенно тщательно отобрать для госпожи Элеоноры банки малинового варенья на зиму. Не шесть, как Элеонора ожидает по примеру прошлого года, а восемь. И чтобы в них не было ни капельки плесени. Да. В лучшем виде, не придерешься. Da ich's mir leisten kann[205], как говорится… Потом долго вожусь с бельем наших девочек. Отбираю, что нужно гладить, отбеливать, чинить и решаю, что именно следует им еще сшить. Затем вместе с садовником Паапом сажаю на куртину перед домом тюльпаны, и только когда половина луковиц уже посажена, мне приходит в голову, что я пошла копаться в земле в своем платье с чайными розами… Однако я уже совершенно с собой справилась. Я даю распоряжение слуге Прийту принести сюда, в спальню, воды, мою руки в зеленом фаянсовом тазу, потом вычищаю из-под ногтей землю и только тогда замечаю, что мое критическое «я», которое все это время отсутствовало, вернулось ко мне и, холодно улыбаясь, смотрит, как та, другая, оживленная и ребячливая, глубоко вдвинулась в зеркало и, опустив глаза, возится со своими ногтями, едва видимая в сумерках… По правде говоря, мне даже жаль ее. Да, жаль, что так легко мне удается овладеть собой. Жаль, что так легко мне удается поверить словам, которые я говорю себе: Господи боже, что же, в сущности, произошло?! Какой-то странный высокий мальчик, совершенно чужой, приходил в пасторат и снова ушел. Ведь совершенно ничего не изменилось… Сегодня я та же, совершенно та же, что была вчера и буду завтра и послезавтра… Это утешительно! Печально, конечно, а все же утешительно… и слава богу…
Теперь, уже после того как тюльпаны посажены, в дверь спальни стучится Минна и напоминает мне, что время сервировать хозяину кофе в его рабочей комнате. (Это сразу стало моей обязанностью, как только я пришла в дом в качестве гувернантки. Очевидно, Отто хотел с первых же дней приблизить меня к себе. И до сих пор это моя обязанность. Хотя я уже не знаю, насколько ему нужна моя близость… Разве я, правда, этого не знаю?.. Конечно, откуда мне знать… Ох, что это я, право… Господи…) Как?! Неужели уже семь?! Я жду, что сердце вздрогнет от боли, но оно не вздрагивает. И слава богу…
Кофе Минна уже приготовила, и он настаивается на маленьком столике в столовой. На черном лакированном подносе стоит кофейник старого севрского фарфора под пестро-синей шерстяной шапкой, десять лет назад мною связанной и все еще используемой, с верхушки опускается кисточка из стеклянных бусин… И когда я смотрю на эту уже состарившуюся вещь, мне кажется, что кто-то в чем-то меня упрекает. Но в чем? В чем?!
Возле кофейника в ожидании стоит объемистая пыльтсамааская чашка с толстой ручкой (подумать только, всего пять их осталось из двенадцати), стоит в ожидании возле кофейника вместе с серебряной сахарницей и щипцами. Белая внутренность пестро-синей чашки блестит чистотой так же, как и сахарница и щипцы. В чем же можно меня упрекнуть?!
Я ловко ставлю поднос на кончики пальцев левой руки и иду по гладкому каменному полу коридора. Я сразу оказываюсь перед обитою кожей дверью, за которой находится мой муж. Я точно знаю, что сейчас произойдет: я постучу обручальным кольцом по косяку, чтобы стук был слышен в комнате. Отто так раскатисто отзовется, что, несмотря на плотную обивку двери, я ясно услышу:
— Да-а-а-а-а!
И когда я войду, он уже будет идти мне навстречу. С поспешностью, в которой, нужно признаться, есть доля старческой неуклюжести. Какой-то вызывающей сочувствие и привычно милой, от которой мне все-таки хотелось бы отвернуться…
Тут-тук-тук-тук.
— Да-а-а-а-а!
Я открываю дверь и чувствую, что у меня подкашиваются ноги, мне приходится правой рукой поддержать поднос, чтобы посуда не соскользнула на пол… Не от того, что Отто не поспешил мне навстречу. Не от того, что он стоит вдалеке, в другом конце комнаты, у окна. А потому, что комната полна табачного дыма, пахнущего шиповником, отчего сердце у меня подскакивает к горлу. И потому, что он там…
Он сидит в кресле возле письменного стола Отто, длинная голень в белых панталонах перекинута через колено, и носок ботинка, выпачканный в земле, торчит вверх. Я вижу что он пытался вытереть ботинки пучком травы. В руке у него дымящаяся трубка. Он сидит как-то небрежно и в то же время сосредоточенно, по-мужицки и по-королевски одновременно, он поворачивает ко мне упрямые синие глаза, и сквозь дым я вижу, что его взгляд вдруг смягчается. Его гневно сдвинутые брови распрямляются Его бледные губы слегка шевелятся, он будто чего-то ищет: слова, выражения, жеста, но единственное, что, по-видимому, он находит, это молчаливое удивление, не знаю уж, мною или самим собою.
Во всяком случае, я теперь вполне собою владею. По крайней мере здесь, у него на глазах, — наверняка.
— О-о, — говорю я спокойно, звонко и чуточку иронично, — а я вас уже не ожидала увидеть после того, как вы не уважили мое приглашение к обеду…
Он ничего не отвечает. Он только хмурит брови. Я не хочу затягивать его молчания. Я не хочу, чтобы оно перешло в невежливость. Я говорю:
— Одну минутку. Я принесу для вас чашку.
На конце стола я перекладываю книги и освобождаю место. Я ставлю поднос на стол. Я смотрю прямо на него и выхожу. И когда я оказываюсь в столовой и, запыхавшись, останавливаюсь перед буфетом, до моего сознания доходит, что я вприпрыжку бежала по коридору и в такт беззвучно ликовала: Он пришел, он пришел, он пришел, он пришел!
Но не ради меня, пытаюсь я себя убедить и посмеяться над собой, а ради Отто. Да-а. И смеюсь. Но себе я говорю: Я не верю, не верю, не верю, не верю! Если я хоть сколько-нибудь умею читать по лицам молодых людей…
Я достаю из буфета чашку для Яака. И только когда уже размеренным шагом войдя в рабочую комнату, плавно, с достоинством ставлю чашку на стол, мое самообладание снова почти ускользает от меня. Ибо я вижу, что рядом с синей пыльтсамааской чашкой, принесенной для Отто, я ставлю одну из моих двух золотых французских чашек: обе они — совершенно одинаковые, так что я не знаю, та ли это, из которой пил в библиотеке он, или та, из которой пила я. Несмотря на испуг, я ловлю себя на желании, чтобы это была чашка, к которой прикасались мои губы. Но испуг мой весьма мимолетен. Ибо любому другому человеку могло бы броситься в глаза, что я принесла для этого мальчика одну из двух имеющихся в доме золотых чашек. Любому другому… Но не Отто, который таких вещей не замечает. К сожалению. И к счастью. И Яак, конечно, этого не заметит. Но чашка принесена не для того, чтобы они заметили. Достаточно того, что это знаю я. Я наливаю обе чашки: