«Уважаемый Никита Сергеевич.
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.
Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
Б. Пастернак».
Ирина с приятельницей отнесли письмо на Старую площадь в ЦК. Они спросили охранника, курившего при входе, кому можно передать письмо для Хрущева.
«От кого[638]?» — спросил охранник.
«От Пастернака», — ответила Ирина.
Охранник взял письмо.
На следующий день злобные нападки достигли вершины в Доме кино, здании, построенном в стиле конструктивизма, недалеко от Союза писателей. Около 800 писателей Московского отделения СП собрались в главном зале; на повестке дня стоял один вопрос — «поведение Б. Пастернака». Собрание призвано было одобрить исключение Пастернака из Союза писателей СССР и, вслед за Семичастным, требовать выслать Пастернака на Запад. Посещение было обязательным; самые смелые просто сказались больными. В зале уже царила взволнованная, возбужденная атмосфера, когда Сергей Смирнов открыл собрание. Смирнов говорил долго и повторил обычные обвинения, выдвинутые против Пастернака: отдаленность от народа, посредственная проза его шокирующего романа, предательство из-за сговора с иностранцами. «Он послал рукопись итальянскому издателю[639] Фельтринелли, ренегату и дезертиру из прогрессивного лагеря, а вы знаете, что нет худшего врага, чем отступник, и что ренегаты питают особенно сильную ненависть к тому, что они предали». Иногда бурное возмущение Смирнова доходило почти до смешного: «Нобелевская премия досталась фашиствующему писателю Камю, который почти не известен во Франции и которому… не протянет руки ни один порядочный французский писатель». По залу прокатывался одобрительный гул; кто-то кричал: «Позор!» Определяющими в речи стали не гнев, но подводные течения: зависть и давняя неприязнь. Они проскальзывали в презрительном тоне Смирнова и в том, как он зло пародировал[640] манеру Пастернака говорить. Миф о Пастернаке раздут группкой его друзей, говорил Смирнов, и это один «из совершенно аполитичных поэтов, дитя в политике, которое ничего не понимает и заперт в замке «чистого искусства», где он выпускает свои талантливые произведения… Из этой группировки, этого узкого кружка вокруг Пастернака мы слышим охи и ахи о его таланте и величии в литературе. Давайте не будем забывать, что среди друзей Пастернака были люди, которые утверждали на собраниях: когда произносится имя Пастернака, нужно вставать».
Собрание продолжалось пять часов, а Смирнов был лишь первым из 14 ораторов. Среди них были те, от которых знакомые никак не ожидали инициативы. Когда Евтушенко узнал, что слово просит поэт Борис Слуцкий, еще летом спрашивавший у Пастернака мнение о своих стихах, он был уверен, что Слуцкий будет защищать Пастернака, и даже просил его быть осторожным. «Не беспокойся[641], — ответил Слуцкий, — все акценты будут расставлены правильно». Слуцкого совсем недавно приняли в Союз писателей; наверное, ему казалось, что его карьере конец, если он не выступит против Пастернака. Говорил он кратко и избегал оскорблений, которыми пестрели выступления его предшественников. «Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов, — сказал он. — …Премия Пастернака дана из-за ненависти к нам… Пастернак — лауреат Нобелевской премии против коммунизма». В частных разговорах Слуцкий также злился на Пастернака. По его мнению, Пастернак перекрывал кислород для «молодой поросли»[642], появившейся после смерти Сталина. Позже выступление на собрании не давало ему покоя. «То, что я выступил против Пастернака, — позор»[643], — говорил он много лет спустя.
Председательствовавший на том злополучном собрании Смирнов тоже говорил, что на нем «несмываемое пятно». Но еще один участник прений, Владимир Солоухин, в переписке с Евтушенко в 1980-х годах утверждал, что сторонники Пастернака, которые молчали, так же виновны, как и те, кто выступал против него. Евтушенко, также бывший на собрании, просил слова, но ему отказали.
«Допустим, мы все[644], все 14 человек, были трусами, приспособленцами, лизоблюдами, предателями и ублюдками, которые никогда не «отмоются», — писал Солоухин и задавался вопросом, где были друзья Пастернака: — Почему они молчали? Ни звука, ни шороха. Почему? Ни одного возгласа, замечания или слова в защиту поэта».
Евтушенко ответил[645]: «30 лет этот грех покоился в глубине… Но гласность, как вешние воды, растопила покров тайны, и ваша старая вина вышла на свет, как рука убитого ребенка показывается из-под тающего снега… Я никогда не считал свой отказ героизмом. Однако разве нет разницы между прямым соучастием в преступлении и отказом соучаствовать?»
Почти все выступавшие, в противовес Слуцкому, говорили предельно жестко. Корнелий Зелинский, литературовед, который преподавал в Литинституте имени Горького, когда-то дружил с Пастернаком, но его речь отличалась «особенной подлостью»[646]. По просьбе Пастернака Зелинский в 1932 году вел один из его вечеров в Политехническом музее и всегда отзывался о творчестве Пастернака доброжелательно. Он называл Пастернака «гениальным дачным сидельцем»[647] и уверял, что некоторые стихи из сборника «Второе рождение» «навсегда останутся в русской поэзии[648]… как шедевры любовной лирики». После войны Зелинский побывал на одном из первых переделкинских чтений «Доктора Живаго».
Зелинский сообщил собравшимся, что он читал роман «внимательно, с карандашом в руках». В начале 1957 года он присутствовал при подписании договора, когда роман собирались издать в Советском Союзе «с купюрами». Зелинский, по его словам, еще тогда, летом 1958 года, в интервью варшавскому радио, выражал озабоченность из-за удаленности романа от современности. Может быть, именно из-за тогдашней причастности к изданию романа он и выражался с такой ненавистью.
«Я почувствовал себя оплеванным, — сказал Зелинский. — Роман как будто осквернил всю мою жизнь… Я не испытываю желания перечислять все дурнопахнущие мерзости, после которых остается дурной привкус. Мне очень странно было видеть, что Пастернак, поэт и художник, опустился до такого уровня. Но то, что мы впоследствии узнали, полностью разоблачило правду: ужасную предательскую философию и всепроникающее пятно предательства…
На Западе имя Пастернака стало синонимом холодной войны… Присуждение Нобелевской премии Пастернаку — это литературная атомная бомба…»
После выступления Зелинский подошел к К. Г. Паустовскому[649], одному из классиков русской литературы. Тот с презрением отвернулся и отказался пожать ему руку.
Смирнов прекратил прения, хотя выступить записались еще 13 человек. Присутствующие устали. После голосования Смирнов объявил, что резолюция одобрена единогласно («Неправда! Не единогласно[650]! Я голосовала против!» — закричала женщина, пробившаяся вперед, пока другие спешили к выходу. Единственной раскольницей оказалась недавно вернувшаяся из лагерей Анна Аллилуева, невестка Сталина.)
Травля Пастернака освещалась на первых полосах газет по всему миру. Московские корреспонденты подробно рассказывали о кампании в СМИ, об исключении Пастернака из Союза писателей, о присуждении Нобелевской премии и отказе от нее, об угрозе высылки. Редакционные статьи как будто состязались в злобе, нападая на одинокого писателя. В статье «Нью-Йорк таймс», озаглавленной «Пастернак и пигмеи», говорилось: «По ярости, злобе и мощи нападок[651] многое становится ясно. Внешне советское руководство сильно. В их распоряжении водородные бомбы и межконтинентальные баллистические ракеты, огромная армия и флот, бомбардировщики и военные корабли. Против них — один пожилой человек, совершенно беспомощный по сравнению с физической силой Кремля. Однако нравственная власть Пастернака такова, так ярко он символизирует совесть поруганной России, которая дает сдачи своим мучителям, что дрожат те, кто сидят в Кремле».