«Их бы всех, наших доморощенных Ницше, сверхчувственных подлецов, облить керосином да сжечь, чтобы не заражали воздух!»
А когда партия разоблачила культ личности, второй Мишель тоже шагнул в ногу: «Очень больно, но необходимо для движения к будущему, для счастья человеческого». И довольно-таки по-быстрому накатал «Семь лет спустя». Про мальчика Рому, у которого отца навсегда увели из дому, а мамаша его друга Кольки даже не впустила его в дом.
И тогда мама увезла Рому на Урал, к сестры.
Народ там жил рабочий, к беде относились с той суровой добротой, которая укрепляет душу: «„Человека загубить можно, а правду не погубишь“, — сказала тетка, пожилая сухонькая женщина в очках».
Как, однако, второй Мишель благородно насобачился выражаться!
Да и в Москве настырные живоглоты лезли вперед, но оставалась коренная, подлинная Москва, привычная, глубинная Россия, немногоречиво делающая свое дело. И через какое-то время Рому пригласил к себе домой большой начальник, чтобы сообщить о скорой реабилитации его отца. И Рома понял: дело не в нем лично, а в серьезных, коренных общественных переменах. Это вот таким вот именно высоким языком второй Мишель и выражался. Прям-таки на слезу прошибает.
Обзирая назад свое творческое развитие, второй Мишель уже на склоне своих лет успел порадоваться, как им с первым Мишелем подвезло с советской властью: «На Западе мы были бы потерянным поколением, но революция спасла нас от жалкой судьбы героев Ремарка и Хемингуэя и указала нам верный путь в жизни».
Избежать ремарковщины и хемингуэевщины — это было из везений везенье. Но победа далась нелегко, под старость он еще больше иссох.
И молодым писателям, бравшим у него уроки, он казался последним могиканином из великого и загадочного прошлого. А его изможденный вид убедительно доказывал об его до крайности очень достойно прожитой автобиографии истинного русского интеллигента. Фрондерствующие юнцы не догадывались, что имеют дело с интеллигентом-перебежчиком.
Но чего у него не отнимешь, хотя вполне возможно, что и отнимешь, если хорошенько изучить, — одним словом, он вроде бы как-то раз отказался выступить с осуждением первого Мишеля. И так через это пострадал, что вынужден был из-за этой причины несколько лет проживать в Москве. Но он и это изгнанничество в столице сумел перенести.
Вторая передышка
Над Двойным выкрестом Феликс особенно не потешался, только над его книгами, но это ладно, книгам не больно. Так что жалость к нему во мне не шелохнулось.
Разве что брезгливость. Хотел он слиться со временем, вот и слился до неразличимости. Даже в интернете его перекрыл его сын-композитор.
Так что за следующую главу я взялся уже с предвкушением приятного злорадства. Превосходства над еще одним приспособленцем.
Даже нарастающий зуд в груди не мог перекрыть приятности этого чувства. Не зря всю жизнь им прокормился Феликс. Я думал, он страдалец, а он, оказывается, счастливчик.
Дворня в те времена сказывала про барыню черное, змеиное: девок, что на выданьи, на своей половине — в пробковых стенах и коврами обитой — делами греховными портила. Молва шла: сама барыня портила и через слугу своего черновихластого — прислужника цыганка Симона.
Цыганок голых девок на ковре при барыне портил, мял до усталости, до пота своего истинно цыганского, а барыня за каждый раз кидала ему монету с подушек и, будто пьяная сама, приговаривала, приговаривала…
И еще через того ж цыганка узнал народ: любит барыня старая с девками тайно от барина спать — с молодогрудыми, и редко когда и его, цыганка, за ласку мужичью периной своей атласной жалует.
Кончила, правда, плохо: не дали встать с кровати ни ей, ни цыганку Симону пули, что сорвались с револьвера старого барина — деда теперешнего Суходольского.
Который при гостях и даже при каком-то проезжем министре пустил себе третью пульку в обиженную голову.
Широко жили старые господа.
А в революцию ни внука его, отставного гвардейского капитана, ни барыню старую соседские мужики с чего-то не тронули. Хотя случалось, что и дома помещичьи кострами жгли, и людей, надломив, замест сучьев подкладывали, сырость сушили, но насчет последних господ Суходольских рассудили так: може, и сами помруть, як додумаються!
И те остаточками вещей дни проживали — за плюш с кресел бабы несли яйца и сало, оставшиеся от мужа карточки непристойные скупила за пуд муки и пять фунтов меду администрация здешнего совхоза, нижняя юбка пошла на скатерть в исполком. А осень привела в усадьбу барскую человека рода простого, чернокостного — тугожилой закваски бабу с тремя ребятухами да скотинкой рабочей.
Молва шла за солдаткой Ганной, что башмак за обутой ногой: баба жарких кровей, разлучница-баба, а если жинок послушать, так потаскуха просто.
Было раз: пришел ночью барин Василий Петрович к солдатке Ганне на кухню по мужскому делу, с кровью бунтующей, а она его прогнала.
— Если прыспичила вам любовь, Василий Петрович, то ожениться треба. Обрыдло мени уже так.
Но в исполкоме опять заартачилась:
— Не буду зроду Суходольшей и не буду! Не я барина просила, а вин мене: не зовут коня по оглобли! Ось так и обозначь: Галина и Василий Мазюк!
Стоял Василий Петрович бледный весь, что мелом вытертый, в мыслях — мгла слепая… Последний ведь из рода Суходольских!..
Вместо крика тихо выдавил:
— Ну, пусть по ее будет: Мазюк!
Визгом шелковым — при взмахах косы Ганниной — стонут травы, упав. И Василий Петрович рядом тут. Прилипает к плечам, к груди, мокнет от поту соленого рубаха, ноют руки тягуче от непривычной работы. Посмотреть на него: ком земной! Одна беда — клеймом нестертым: запой горький.
И все замутилось той самой бутылью…
За сладким самогоном приезжий купчик припомнил ему хвамилыю дворянскую, смененную на мужичью:
— В таком случае… мертвец вы есть, добродий. К слову, добродий, про помещиков… Мы у их завсегда жен покупали, хэ-хэ-хэ! Ось, скажу я ему… барину Суходольскому… на валюту какую-иную — пусти до бабы своей спать — пустит!
Слово крепкое на слово срамное — и поднялся ярым-диким Василий Петрович, и что увидел первое — ступу медную — бросил с силою в лицо купчиково — лясь!..
А после в газетке сообщалось уездной: удушился рушником на прутьях оконных в тюрьме здешней — говорили, что бывший барин Суходольский.
Это крепко третий Мишель загнул. Ядрено. Где только такого поднабрался? Не от еврейского же своего, я извиняюсь, папашки в городишке Лубны, где третий Мишель