украденные дрова, Россию любил свою Званцев, вызревающую любил — без подвига сам. И, вызванный в Петроград, уже твердо и точно рассказал, что думал.
Потом подпись свою на листе оставил: Званцев.
Как крепкую балку под гнилую осыпь обвала.
А на полустанке ведет дням счет сторож полустанковый однорукий Гнатюшка — красноармеец прежний:
— Скука тут… Уйти б куды… в партизаны… в Польшу али в Ындию! Так не, отобрал Деникин — бл…ь руку, загородил дорогу… Куды!
Не любит Гнатюшка Федюху: кулацкий сын Федюха, хотя и чином в милиции.
— Пошедши б в город, Гнатюшка, коли каммунист. Тольки я думаю, власть до себя не примет. Гладка власть стала: плечо-то заштопай! Енвалидов не примуть…
Изломалась изба перед Гнатюшкой, рванулись от сердца тугие слова.
— Бл…ь!.. Дезертир! Красноармейца обидел… К стенке!..
Наотмашь ударил милиционера под широкие мясистые скулы. Свалился Федюха, хрипел от боли, искал милицейский наган.
Не заметили мужики, как вышел Гнатюшка из избы, милицейский наган подобранный прикрыв кожушанкой. И мятелью шли Гнатюшкины мысли, тянули наган Федюхин ко рту, к виску заросшему, будто не себя убить хотел, тоску свою.
Обессилел, упал на сугроб, захлебнулся от холода…
Все забористые тут личности, одна позабористей другой!
А вот покладистому чахоточному Кузьме просто-таки чисто подвезло. Побирался как-то на Ждановке, сунулся во флигелек к бывшему полковнику Коровину Касьян Лукичу, почти уже окончательно помершему от злого параличу. И, к удивительному изумлению своему, был принят в должность сиделки. Потому как крутотелой Зое ужас как надоело возиться с папашкой, который все никак не помирает да не помирает. И еще имел Кузьма заботу об одном жильце — о белогрудом, избалованном кукурузой «конский зуб» попке-какаду. Зоя ушла в сожительницы к райпродкомиссару Забуеву, а когда у того обнаружилась жена в Сестрорецке — к моряку-англичанину Грэю, и Кузьма додумался обучить попугая таскать желающим билетики с их счастьем.
Попугаево счастье сочиняли вместе с полковником.
«Вы, товарищ, будете счастливым. Потерпите, и найдется Вам постоянная служба».
Или:
«Вы проживете, товарищ, больше 70 лет в полном благополучии. Остерегайтесь только ездить на крышах вагонов».
А в конце билетиков полковник диктовал: «Обещанного три года ждут».
Так бы и жить да поживать, да вот одним утром только, когда в окна коровинские поползла осенняя сырость, у чахоточного Кузьмы хлынула вдруг, как из-под крана, бурая кровь. Хлынула, приклеила его замертво к блошиному грязному тюфяку, разложенному по полу…
Тут и рассказу конец. Но тоже крепко изготовлено, забористо.
Третий Мишель умел расписывать цветасто и про то, как бронзотелая Майя целует смуглолицего Христофора в черноусые губы и сильную шею и сама трепыхается ночным морем, а за Сарыголем море режет ножами цветными землю, синее острие свое спрятав в желтых сухих песках берега.
Там третий Мишель, если только не врет, проживает в доме старого слепого Гассана, Майиного папашки, и все это среди сада, оплывшего плодами, ленивого от соков, будто как зрелая пересыщенная женщина. Это все третий Мишель так умел загибать насчет женских ленивых соков.
Он сидит тут месяцами, дожидается, пока с родной русской степи повеет многоликим ветром его новой, очищающейся России, оторванной от него узким горлом болотноводого Перекопа.
Это все он же, третий Мишель, насчет многоликого ветра очищающейся России. Но вот к нему просится на постой подпольщик, высокий, русый, с широкой волнистой бородой, а на губах из-под усов, что ржаной полнозерный колос, змеится улыбка, брошенная карими глазами.
И уже нет прежней вязкой тоски, есть новое лихорадочное — риск.
— А знаете, накроют меня эти подлецы — оба вместе с вами вроде маятников, пожалуй, будем раскачиваться на Голой горе.
А однажды ночью третий Мишель подслушивает, как его гость прощевается с Майей, и бронзотелая ему этак беспечально отвечает, что слезы не будут сушить ее сердце, а она заместо этого пойдет искать новую радость. Любить можно двоих, троих, многих! У плодов сок разный, у моря много красок!
Назавтра же морщины Каффы трясли ревучие, зычные взрывы, за песками у Сарыголя вырывались огневыми отрепьями к желтозвездному посеревшему небу — кто-то неведомый поднял с земли интендантские склады.
А потом и сам третий Мишель уходит к снегам своей красноземной России.
Люблю, говорит, Россию, живу ей, и — нету тоски! Хотя немножко до какой-то степени и есть: пахучегрудая, бронзотелая девушка-женщина Майя, дочь старого Гассана-плодовода, где ты?..
Где? Где прошлогодний снег.
Красиво умел третий Мишель закручивать, ничего не скажешь. Но все равно его более сильнее завлекали всевозможные уроды и уродцы. В своем весьма даже подперченном повествовании «Полтора Хама» вон он каково разрисовал старорежимное российское захолустье:
Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота.
О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!
Но упрямые старорежимные купчишки помирать никак не намереваются:
Возвратят имущество, не обойтись без этого, как бог свят! — не унимается у себя дома Сидор Африканыч. — Заставят их! Англия потребует, купцы европейские.
Хужее того — бывший белогвардеец по прозвищу Полтора Хама замаскировался аж под целого советского военрука! А сам еще и похваляется: «Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил…» Да еще и доверчивую девицу своротил с прямого пути. А потом, как у них это, у белобандитов, водится, вдобавок придушил, чтоб не выдала его советским органам.
В общем, правильные идеологические уроки давал третий Мишель: будьте бдительны, враг не сдается, надо добивать.
Вон чего он творит в своих тылах!
Большой и костистый штабс-капитан Жеребко в евойной контроразведке деньги не возьмет, а жизнь — с оченно даже черезвычайным удовольствием. Чтоб только душу отвести. Жидки-то пронырливые рассчитывают его, я извиняюсь, подмазать, но ему слаще придушить. Только карлик из кафешантана готов, еще раз извиняюсь, подохнуть ради своего не по росту великанского гонору.
Даже после полной и окончательной победы красных большевиков мещанскую плесень ускоренными темпами не вывести. А то революция целые армии искрошила, а мещанское «дикое мясо» в сторонке подзабыла: «Сколько у нас ненужности всякой? Все бы это ненужное дикое мясо собрать да под одну пулю поставить, а блага́, что после него останутся, употребить на пользу обиженных жизнью». Вон, поглядите, из-за чего презирает побежденных бывших нэпач-еврей, которого в прежней добротной жизни допущали не дальше кухни: слюнтяи-де, не сумели вовремя придушить своих победителей! И поп до высшей крайней степени испытывает жажду видеть