— Ушел-таки, — сказал Калач, — жаль.
— Да, ушел. Теперь… из Пензы два раза вам звонили, там все у них нормально. Ну, в общем, как было. У Ракотяна в Антарктиде все хорошо. Теперь… профессор Ермаков оставил вам целое письмо и просил при первой связи прочитать. Читать?
— Обязательно, — сказал Калач.
— «Дорогой Михаил Петрович! — стала читать Галя. — Извините меня, что я обращаюсь к вам таким сложным способом, но никакой другой возможности связаться с вами нет. Мне очень нужна бумага, которая находится где-то у вас. Вы знаете, о чем идет речь. Меня все время удручает мысль о том, что существует документ, сыгравший в свое время гуманную роль, но с профессиональной точки зрения совершенно безответственный. Убедительно прошу вас каким-либо образом переправить его мне, потому что вы будете отсутствовать, как мне сообщили, очень долго. Дела у меня идут по-старому. Больших успехов вам в вашей работе. Ваш Ермаков».
— Галя, — сказал Калач, — это обязательно сделать нужно. Никому это не доверяй, поезжай после работы ко мне домой. Света тебе покажет, там в письменном столе, в нижнем ящике, запиши: в нижнем ящике правой тумбы лежит синенькая папка, называется «История болезни». Ты эту папку возьми, позвони Ермакову, и пусть он за ней приезжает. И большой ему поклон от меня.
— Все сделаю, Михаил Петрович, — сказала Галя. — Больше у меня для вас ничего нет.
— Ясно, — сказал Калач, — привет всем ребятам, Сковороде, Василию Федоровичу, если зайдет, Красноперову, Агаяну, Балахнину. Свете позвони. Пока, до связи.
— До связи, Михаил Петрович. Все сделаю сегодня, о чем просили.
— Ну, а если Ермаков захочет чего передать мне, дай ему мой адрес, ты же знаешь: Арктика, дом два.
— Хорошо, — засмеялась Галя, — обязательно передам.
В эфире слышно было, как Галя положила трубку, щелкнули какие-то переключатели, кто-то подул в микрофон.
— Михаил Петрович, это Кобзоруков из радиобюро. У вас для нас ничего пока нет?
— Нет, Гриша, вызывай нас через час на этой же частоте. Слышно прекрасно.
— Понял, — сказал Кобзоруков. — А чего это вы сами работаете? Опять наш Санек там сачкует?
— Через час на этой же частоте, — сказал Калач.
— Понял, — обиженно сказал Кобзоруков.
— Здесь Диксон. Вы кончили? — спросила какая-то девушка.
— Да! — ответил Калач.
— Здесь Диксон! — закричала она. — Вызываю циркулярно дизель-электроход «Обь», ледокол «Капитан Сорокин», ледокол «Киев». Как слышите меня? Отвечайте в порядке вызова…
Калач выключил приемник. И наступила тишина, глухая тишина. Бочка, набитая ватой. Постучал трубочкой по краю столика Николай Федорович.
— Спасибо, — сказал Калач, обращаясь сразу ко всему экипажу.
— Меня мысль одна терзает, командир, — сказал Бомбовоз, переступая на месте от смущения. — Дали вы «кольт» Саньку — не для самоубийства ли?
Николай Федорович и Лева разом засмеялись.
— Юзик, — сказал Николай Федорович, — тебе лучше было бы идти в отдел НОТ, там психиатры требуются.
— А что, а что?! — закричал Юзик, уже сообразивший, что случай этот, вернее, это его предположение будут вспоминать ему не раз.
— А то, — сказал штурман, — что Санек скорее все живое в Арктике сгубит, чем допустит себе хоть царапину на мизинце. Не та кость, Юзик!
— Ха-ха! — деланно засмеялся Бомбовоз, которому казалось, что еще можно выкрутиться. — Я пошутил! В шутку! А они — ха-ха!
Но вдруг Лева Яновер перестал смеяться, и мелькнула у него в глазах под золотистым шлемом какая-то странная мысль. Он встал прямо перед Юзиком, неожиданно схватил его за воротник канадки, схватил сильно, без шуток и сказал, играя желваками:
— Командир оставил оружие радисту для самозащиты. Если ты видишь в этом провокацию, немедленно свяжись с Москвой. Это очень легко, частоты стоят еще на передатчике. Зарезервируй свое вотум сепаратум!
Юзик, который мог бы легко, как ребенка, просто поднять в воздух тщедушного Леву, стоял, неподвижно и преданно глядя в глаза второму пилоту.
— Вы, ребята, — вздохнул Калач, — не начинайте здесь номеров из экспедиции Циглера: проломанных черепов, ночных перестрелок — этого не надо. Это мое личное решение и моя личная ответственность. Поступил как самодур, как купец…
Калач мягко взял за плечи будто закостеневшего Леву, отстранил его от Юзика.
— Не пойму я только одного, — сказал он Юзику. — Летаю с тобой не первый год, и в Индии с тобой работал, и в Антарктиде, и в Швейцарии. Помнишь, кран подъемный в горах «десяткой» ставили?.. Вроде ты смелый парень, но вот людей боишься. Почему?
— А кого же бояться? — тихо сказал Юзик. — Медведей, что ли?
Калач усмехнулся.
— Тогда любить кого ж? Медведей, что ли?
Калач изучающе и колюче смотрел прямо в глаза Бомбовозу. Тот шумно вздохнул, отвернулся, как школьник.
— Командир! — сказал он. — Вы же знаете… я ж за вас… лично за вас глотку…
— Мы не урки, — жестко ответил Калач. — Лично за меня — не надо. Да и не нуждаюсь. Надо — лично за дело. Лично за человека как категорию. Лично за страну как за Родину. Это надо.
— Не прогоняйте меня, командир, — попросил Юзик.
— С ума ты сошел, что ли? Я и не думаю.
— Нет, правда, — говорил Юзик, — такого специалиста, как я, еще поискать нужно. Не найдете.
— Мы все очень хорошие специалисты! — оживился Калач. — Да-да. Как-то я слышал, в радиопередаче один другому говорит: хороший человек — это не профессия. Нужно, дескать, быть хорошим специалистом. Вот мы здесь стоим — все очень хорошие специалисты. Один из них — лучший, безусловно, бортмеханик в Арктике по «четверкам» — думает в сложной ситуации только о том, чтобы самому выглядеть поприличней других. Другой — несомненно, лучший радист на Севере — едва не убил своих дружков-летчиков. Еще один — несомненно, не последний в Арктике левый пилот — высадил его под горячую руку на необитаемом острове, как в доисторические времена. Тоже красиво. И все — прекрасные специалисты!
Калач, расстроенный вконец таким произведенным анализом, тяжело поднялся с кресла радиста, подошел к открытой дверце, смачно плюнул в снег.
— Однако нечего амортизаторы эксплуатировать, — сказал он, — пойдемте в дом какой, печку, может, растопим.
— Дело, — сказал штурман. — Растопим печь, покликаем, ребята, нордовый ветер!
Они вышли из вертолета и, приминая унтами снег, почерневший двумя кругами от ударов выхлопа при посадке, не спеша пошли к ближнему, едва видневшемуся в тумане дому. Дверь была, как ни странно, открыта, за дверью в сумерках коридора сабельным голубым лезвием стоял ледовый заструг четырехлетней крепчайшей выдержки. Пройти никак было нельзя. Калач лег спиной на ледовый склон заструга и, ногами упираясь в бревенчатую стену коридора, прополз внутрь.
— Миша! — сказал Николай Федорович. — Смотри, как бы там медведи в доме не гуляли.
— Не слыхать, — сказал командир.
Они попали в коридор, покрытый слоем льда. Ко льду намертво были приморожены какие-то бумаги, провода, журналы, куски сапог, сковородка и еще Бог знает что. В комнатах царил необычайный хаос, все было перевернуто, валялось, перемешанное с непостижимым фанатизмом и упорством, на полу. Нетронутыми оставались только плафоны и люстры. Дом этот оказался клубом и кают-компанией. В самой большой комнате с прорезанными в торцевой стене двумя квадратными окошками для кинопередвижки висела особенно роскошная люстра, сделанная из потемневших от времени стеклянных трубочек, окружавших лампочный патрон.
— Ведь везти надо было! — удивился про люстру Лева.
Николай Федорович показал всем на стене, на белой штукатурке — словно четырьмя топорами провели, — след от мишкиной лапы. Медведи разгромили эту в свое время знаменитую зимовку, где работал большой и дружный коллектив, где рожали детей и фиксировали звездные движения, отчитывались за погоду и смотрели кино, справляли дни рождения и в праздники вывешивали на шесть домов красные знамена, где сочиняли стихи и по четверо суток через форточки отстреливались в полярную ночь от медведей. Летчики пробрались в самую дальнюю комнату, здесь стояли никелированные тазы и на стенке был прибит ящичек. Калач приоткрыл его, там оказались лекарства, ударил острый запах аптеки. И снова вспомнилось все, все, до самого последнего листка перед окнами больницы, до луж на асфальте, в которых отражались голубые пижамы прогуливавшихся больных…
Профессор Ермаков дозвонился в то утро Калачу. Как это он умудрился дозвониться на испытательный аэродром, было непонятно. Однако за Калачом приехали на дежурной машине, через все гигантское бетонное поле аэродрома привезли к телефону. Ермаков попросил, чтобы Калач срочно подъехал в больницу. Калач сбросил с себя унты, наспех переоделся. «Ерунда какая-нибудь, — думал он, жал на газ, и „волга“ неслась по подмосковному шоссе, жалобно визжа на поворотах. — Просто какие-нибудь пустяки. Наверно, Клава чего-нибудь попросила такого… Или вспомнила, может быть, чего-нибудь срочное. Да и мало ли что?..» Он, испытатель, привыкший думать об обстоятельствах гораздо хуже, чем они есть, прятался за жалкие мыслишки, хотя и тон профессора, и его слова: «Михаил Петрович, вы очень нужны здесь», — не оставляли никаких сомнений в том, что что-то случилось…