ли они сумеют сделать исключение для Лувра, – предположил я.
– Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит!
– Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.
– Но чтобы Лувр?! И музей Жё-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! – От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. – Бог этого не допустит! – выдохнул он наконец.
Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть – двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это – и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.
– Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? – не унимался Блэк.
– Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю.
– Не верите? Во что вы тогда вообще верите?
– В невозможное, господин Блэк, – сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.
Блэк внезапно улыбнулся.
– Тут вы правы. А теперь – бросайте-ка работу! Я хочу вам кое-что показать. Пойдемте!
Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где-либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране.
– Взгляните, – сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.
Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины.
– Какая картина! – восхитился я. – Какой покой!
Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Блэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар – это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары.
– Такую картину – только с «Ромео и Джульеттой», – объявил он торжественно.
Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.
– Покой! – повторил он вслед за мной. – И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.
Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов – персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован.
– И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, – задумчиво заметил я, кивнув на картину.
– Наш мир таков, каким его устроил Бог, – произнес Блэк не без пафоса. – Вы в Бога верите?
– Да как-то не успел поверить, – ответил я. – Я имею в виду – в жизни. В искусстве – да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет, как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит.
Блэк слушал меня, чуть наклонив голову.
– Я вас понимаю, – сказал он. – Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством – это Джекиль и Хайд [31].
– Но вы же не собираетесь продавать эту картину? – спросил я.
Блэк вздохнул.
– Уже продал. Вчера вечером.
– Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! – воскликнул я в сердцах.
Блэк глянул на меня с иронической усмешкой.
– Как?
– Да. Как? Разумеется, нельзя.
– Хуже того, – сказал Блэк. – Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высокоморальный субъект. Столп общества и опора церкви.
– Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.
Блэк налил нам по второй рюмке.
– В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.
Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением.
– Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, – добавил он, подтвердив мои сомнения. – По крайней мере пока Париж не освободят.
– Будем здоровы! – сказал я. – В человечности тоже надо знать меру.
Блэк расхохотался.
– Для многих вещей можно подыскать замену, – произнес он затем раздумчиво. – Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо.
Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть.
– Под заменой я имею в виду музеи, – продолжал Блэк. – В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?
– Я еще не был там, – признался я.
– Но почему? – изумился Блэк.
– Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.
– Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, – только ради картин, разумеется. – Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. – Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.
Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы.
– Еще не проданы, – сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы – и вдруг они заполнили собой все