завтра, – сказала она мне. – Ты придешь?
– Если смогу.
– Все его знакомые должны прийти! – Голос Джесси взволнованно зазвенел. – Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время, чтобы мог прийти каждый.
– Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес:
– Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
– А хоронят где?
– Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
– Как? – переспросил я.
– Его кремируют. Сожгут.
– Сожгут? – повторил я, думая о многих вещах сразу.
– Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
– Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, – запричитала она. – Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. – Она снова обратилась ко мне: – Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум.
– Танненбаум-Смит?
– Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь?
– Точно, – сказал я. Да и что я мог еще сказать?
Рабинович проводил меня до дверей.
– Нам придется как-то задержать Джесси, – прошептал он. – Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали – из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она, – своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она – ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
– Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
– По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
– О чем это вы там шепчетесь? – крикнула Джесси из комнаты.
– Она еще и недоверчивая стала, – шепнул Рабинович. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. «Крематории! – думал я. – В Америке тоже! Никуда от них не деться!»
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, – когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!», а потом: «Помоги! Помоги!» – и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, – так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, – но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот неподвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются.
Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не звонить – слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен справиться.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал и, в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв, что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей.
Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил