Когда я подбежал к спасателям, Костя уже лихорадочно обвязывал себя страховочным концом, веревкой тоже не первой свежести. Я еще раз удивился, потому что таким способом, без применения специальной и удобной системы мягких ремней, обвязывали себя когда-то при Иване Калите, когда в ходу были сизалевые веревки, каменевшие на ветру штормовые костюмы и ледорубы ОПТЭ (Общества пролетарского туризма и экскурсий). Наверно, у спасателей не было современных обвязок (во что поверить нет никакой возможности), а если они и были, то были проданы налево. Другой мысли в голову не приходило.
Костя, которого я не видел лет пять, узнав меня, быстро спросил: «Подстрахуешь?» Я кивнул. В свое время с Костей, молодым голубоглазым пастушонком из Терскола, мы ходили на две или три горы. Точно — ходили на пик Гермогенова. И еще куда-то.
Мы побежали к верхней мачте опоры. Сверху по тросу спускаться, конечно, легче. Но было очень далеко. На бегу я крикнул Косте: «А что, веревку получше не нашли?» Он обернулся и глянул на меня с такой злобой, что когда-то голубые его глаза показались мне белыми. Продали, подлецы! Ладно, бежим в гору по ноздреватому, полуледяному снегу. Костя, черт, бежит, как молодой. Ему хорошо, он в ботинках «вибрам». Я-то, вообще можно сказать, на свидание вышел в пасхальных брюках и мокасинах. Хорошо, что пуховку прихватил. Добежали до мачты опоры, полезли. Скобы холодные, грязные. Как же мне его страховать? Сообразим. Отсюда, с верхушки опорной мачты, от измазанных тавотом катков с блестящими желобками по центру, прекрасно видно, как далеко от нас кресло с Верочкой. Она висит уже неподвижно, бессильно опустив руки, плечи ее чуть приподняты этой проклятой веревкой. К ней, провисая над пропастью, идет изогнутая нитка троса. Так… Как же мне его страховать? Если он сорвется — амплитуда будет огромной. Даже если сорвется сразу же — о мачту разобьется… Здесь смотрю — у него на поясе висят два карабина, один из них большой, пожарный.
— Дай мне пожарный карабин!
— Зачем?
— Давай, давай, говорю!
Сам вяжу узел проводника на основной веревке, метрах в трех позади Кости. Тут он и сам понял, что для его же пользы. Рвет с пояса карабин, руки дрожат… Я продел карабин в узел, захватил им же трос. Все! Теперь он у меня никуда не денется!
— Пошел, Костя!
Он уже вроде и приготовился схватиться за трос, да застыл, прямо как монумент. Я, стоя немного ниже Кости, посмотрел туда, куда он, как безумный, глядел: с другой стороны, от нижней станции подъемника, по тросу лез человек. Без страховки, без всего, даже не обвязанный. Лезть снизу ему было, конечно, труднее — трос шел с некоторым подъемом. Впрочем, лез он весьма грамотно.
— Это Джумбер, — зло сказал Костя, — старик уже, тридцать восемь лет будет скоро… все выпендривается…
Было видно, что у Джумбера очень сильные руки, которые работали, как какие-то подъемные механизмы. Верочка висела к нему лицом, но даже отсюда было видно, что висит она вроде как бы бездыханная. Наконец Джумбер достиг кресла и встал на него. Ах, несомненно, он любил картинные позиции — стоял, прислонясь лбом к штанге кресла, мимолетен был жест, но на людях — сотня, наверно, внизу собралась, даже какую-то палатку, чудаки, разворачивали — ловить. Но действовал Джумбер молодец молодцом: не стал выдирать заклиненную веревку, а легко, как ведро с водой, поднял Верочку обратно в кресло. Тут и нам с Костей, все еще торчавшим на вершине мачты, у роликов, на миг показалось лицо ее, и я понял, что там уже обморок. Джумбер, сидя по-геройски на подлокотнике кресла, усадил Верочку удобно, что-то говорил ей, поправлял курточку. Она, кажется, ничего не говорила, только слабо поднимала пальчики, дескать, спасибо. Головку Верочка держала тоже как-то неуверенно, как младенец. Джумбер быстро развязал петлю на ней, и она смогла пошевелить плечами, а спасатель ей в этом помогал не без удовольствия. Наконец он обвязал ее по-человечески, поцеловал в щечку, что вызвало внизу различные крики и шутки, и, лично страхуя через штангу (тут уже не до шуток, хорошо уселся и уперся), быстрехонько спустил Верунчика прямо в руки болельщиков. Тут и мы с Костей спустились, и я увидел, что Верочку уже несут вниз и доктор Магомет, известный всему ущелью, на ходу что-то говорит ей…
Мы с Джумбером помылись у меня в номере, причем мрачноватый инструктор Ермаков, не произнеся практически ни одного слова, вытащил из ладоней Джумбера несколько стальных заноз и, совершив доброе дело, также мрачно удалился. Я дал Джумберу одеколон промыть ранки, он долго нюхал «Арамис», качал головой.
— Хорошо в Москве жить — сказал он, изучив наконец банку с одеколоном. — А у тебя что-нибудь есть туда-сюда?
Выпивки у меня туда-сюда не было, надо было идти в бар, и Джумбер, вздохнув, уселся на край кресла, ждал, пока я переоденусь.
— Ты зачем полез? — спросил я. — Мы же с Костей уже на опоре были. Ты нас не видел?
— Видел. Я лицо ее видел. Совсем девушка плохая стала — бледная, белая, как снег. Совсем могла умереть.
— Зря ты полез, — сказал я. — Без страховки. Да и выпивши.
— Э-э! — махнул рукой Джумбер. — Я же не за рулем!
Он принялся внимательно рассматривать свои голубые стеганые брюки в пятнах и полосах тавота, и я предугадал, что он дальше скажет: «Совсем пропали брюки, туда-сюда!» Но вместо этого он, не поднимая глаз, сказал:
— Я теперь вообще выпиваю. От меня, Паша, жена ушла.
— От меня тоже, — механически ответил я, но он, кажется, вообще не услышал моего ответа.
Сидел, смотрел на брюки.
— Кто такая? — спросил я. — Русская?
— Да, — ответил Джумбер. — Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.
— Ну и правильно, — заметил я. — Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?
— Я убить ее хотел.
— А… с такой целью… радикально…
— У нас под домом автомат немецкий с войны есть. И патроны. Триста штук.
— Да что за глупость, Джумбер? — рассердился я. — Что за ерунда? Убить! Зарезать! Дикость! Сам небось пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?
Джумбер вскочил, и на его лице, перемазанном тавотом, отразились отвага и честность.
— Паша! — воскликнул он. — Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза — и все. И то — вынужденно.
— Как это вынужденно?
— Две ленинградки и одна из Киева, — защищался Джумбер, — сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой — вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. Иришка! — первое слово. Любил — второе слово — и буду любить. Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.
Джумбер закурил, естественно — «Мальборо».
— Написала, — продолжал он, — что любит, но не может жить с таким зверем и бабником.
Мы помолчали.
— Сейчас-то у тебя кто-нибудь есть? — спросил я.
— Конечно, есть, — печально ответил Джумбер.
В бар мы не пошли, потому что Джумбер вдруг сказал, что в таком виде он в бар не пойдет, но мне почему-то не хотелось с ним расставаться, даже мелькнула мысль, что, если мы сейчас расстанемся, я его «брошу». Я пошел его проводить. На скамеечке перед входом в гостиницу сидела замерзшая Елена Владимировна. Я познакомил ее с Джумбером, он тут же приободрился и сказал что-то привычно пошлое, вроде «это только сперва больно, а потом приятно»… а может, и что-то другое… ну, одним словом, что-то из этого класса. Мы прошли через лесок, через речку, через поселочек географического института, поразговаривали, как было отмечено выше, с Иосифом и дошли до джумберовского дома. Елена Владимировна в мужской разговор не встревала, шла скромно, ну просто козочка. Ее скромность, кажется, еще больше, чем красота, потрясла Джумбера. Он косил олений глаз в сторону столичного телевидения и вроде бы совершенно не жалел, что в свое время не бросился со скалы.
Дом у Джумбера был действительно новый, и асфальт за воротами имелся, и живность виднелась. Джумбер зазывал нас на какие-то потрясающие заграничные и местные напитки, но мы твердо отказались. Он расстроился, стоял у новых, железных, только что крашенных зеленой армейской краской ворот с какими-то нелепыми кренделями, сваренными местным сварщиком из арматурного ребристого прута, — грустный, печальный, постаревший. Я почувствовал к нему почти братскую любовь — уж кто-кто, а я-то знал, как ужасно, как невыносимо холодно сейчас переступить порог пустого дома. Я неожиданно для себя обнял Джумбера, и он вдруг откликнулся горячим кавказским объятием.
— Что мне делать, Паша? — спросил он.
— Насчет Полтавы? Подожди немного, не нажимай… Может, образуется… Люди не любят, когда на них нажимают…