Джумбер вскочил, и на его лице, перемазанном тавотом, отразились отвага и честность.
— Паша! — воскликнул он. — Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза — и все. И то — вынужденно.
— Как это вынужденно?
— Две ленинградки и одна из Киева, — защищался Джумбер, — сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой — вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. Иришка! — первое слово. Любил — второе слово — и буду любить. Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.
Джумбер закурил, естественно — «Мальборо».
— Написала, — продолжал он, — что любит, но не может жить с таким зверем и бабником.
Мы помолчали.
— Сейчас-то у тебя кто-нибудь есть? — спросил я.
— Конечно, есть, — печально ответил Джумбер.
В бар мы не пошли, потому что Джумбер вдруг сказал, что в таком виде он в бар не пойдет, но мне почему-то не хотелось с ним расставаться, даже мелькнула мысль, что, если мы сейчас расстанемся, я его «брошу». Я пошел его проводить. На скамеечке перед входом в гостиницу сидела замерзшая Елена Владимировна. Я познакомил ее с Джумбером, он тут же приободрился и сказал что-то привычно пошлое, вроде «это только сперва больно, а потом приятно»… а может, и что-то другое… ну, одним словом, что-то из этого класса. Мы прошли через лесок, через речку, через поселочек географического института, поразговаривали, как было отмечено выше, с Иосифом и дошли до джумберовского дома. Елена Владимировна в мужской разговор не встревала, шла скромно, ну просто козочка. Ее скромность, кажется, еще больше, чем красота, потрясла Джумбера. Он косил олений глаз в сторону столичного телевидения и вроде бы совершенно не жалел, что в свое время не бросился со скалы.
Дом у Джумбера был действительно новый, и асфальт за воротами имелся, и живность виднелась. Джумбер зазывал нас на какие-то потрясающие заграничные и местные напитки, но мы твердо отказались. Он расстроился, стоял у новых, железных, только что крашенных зеленой армейской краской ворот с какими-то нелепыми кренделями, сваренными местным сварщиком из арматурного ребристого прута, — грустный, печальный, постаревший. Я почувствовал к нему почти братскую любовь — уж кто-кто, а я-то знал, как ужасно, как невыносимо холодно сейчас переступить порог пустого дома. Я неожиданно для себя обнял Джумбера, и он вдруг откликнулся горячим кавказским объятием.
— Что мне делать, Паша? — спросил он.
— Насчет Полтавы? Подожди немного, не нажимай… Может, образуется… Люди не любят, когда на них нажимают…
Дал совет. Кто бы мне дал совет? Может быть, моя прекрасная леди? В сумерках ее лицо было просто прекрасно без всяких метафор. Казалось, что она бесконечно терпеливо ждет, когда с моих глаз спадет чернота и я увижу наконец сияющий голубым светом выход из своего мрачного грота… Мы вышли на дорогу. Горы уже сделались стального цвета, и только на самой верхней полоске ледовой шапки Донгуз-Оруна тлел последний закатный луч, будто там протянули блеклую оранжевую ленточку… Вот Лариска сейчас бы сразу — о чем говорили? Что за Полтава? Это что — кодовое слово? Полтава звучит как «шалава»… И так далее. А Елена Владимировна — ни звука, ни слова. Довольна, что мы вместе присутствуем под мирозданием. Ждет. Терпеливо ждет. Ей-Богу, какая-то святая! Что же это за чудо такое? Ведь бесконечно не может это продолжаться, бросит она такого балбеса, как пить дать, бросит! Останешься ты, Паша, с двумя осколками в руках!.. Я обнял за плечи Елену Владимировну.
— Не холодно?
— Теперь — нет, — ответила она.
Бревно собрался уезжать, а я собрался его провожать. Окончился его одиннадцатидневный отпуск, по сусекам наскребенный из сверхурочных, каких-то воскресений и мероприятий. Там, в Москве, куда он попадет сегодня вечером, никто не знает, что его по-настоящему-то зовут Бревно. Завтра он вообще превратится в профессора, доктора химических наук Сергея Мадандина, нетерпеливого деспота и холодного педанта. Подписывая зачетки студентам, он будет мрачно им говорить, неразборчиво, сквозь зубы: «У нас растет число образованных людей и стремительно уменьшается число культурных». (Иногда на экзаменах он просил студентов спеть что-нибудь из великого химика Бородина, ну, что-нибудь самое популярное, половецкие пляски, к примеру. «Образование, — мрачно при этом говорил он, — это часть культуры. Только часть».)
Мы шли по баксанской дороге к автобусу, я нес его лыжи, а он — рюкзак. Шли в невеселом расположении — он, как я полагаю, из-за своих химическо домашних дел, а я — от внезапно пришедшего ощущения скорого одиночества.
— Ты можешь спросить у меня, сколько мне лет? — спросил Сергей, и это было настолько глупо, что я промолчал, подумал, что он разговаривает сам с собой.
Чего мне спрашивать, если мы с ним были одногодки и учились когда-то в одном классе? Но он разговаривал, оказывается, не с собой, а со мной.
— Слышь, Паш? — снова спросил он.
— Ты что — рехнулся?
— Нет, ну ты спроси.
— Покупка, что ли?
— Ну спроси, говорю тебе!
— Скажите, пожалуйста, Бревно, сколько вам лет? — спросил я.
— Сто, — сказал он.
— Ну и что?
— Знаешь, кто так отвечал?
— Понятия не имею.
— Ну, тот тип, такой белобрысый парнишка, когда Монтан к нему сел.
— Ты что, Серый, тебе плохо?
Он разозлился и пнул ногой льдинку, лежавшую на дороге.
— Какой же ты все-таки осел! — с жаром воскликнул он, раздраженный моим тупоумием. — Ну, Ив Монтан в «Плате за страх», когда он сел к этому белобрысому.
— Ну, вспомнил. Ну и что?
— А то, — сказал Бревно, — что мы с тобой болваны!
— Ну, об этом никто не спорит.
— Мы — болваны! — повторил он. — Что-то мы не усекли в этой жизни. Я, знаешь, стал завидовать ребятам, у которых есть семья. И не вторая, а первая. Ну, было у них там что-то, было. Она хвостом крутила, он рыпался, но, в общем-то, перевалили они через эти рыдания, и вот они уже друг для друга родные люди. Я ведь, Паш, мог бы с Маринкой жить-то. Мог.
— Ну — вспомнил! — сказал я. — Сколько ты ее не видел?
— Шесть лет. А снится мне каждую ночь.
— А Маша? А Юлечка? — спросил я. — Ты ж… у тебя ж…
— Ну да, да, все это так. Тут полгода назад — помнишь?.. Я позвонил тебе сильно выпивший…
— Выпивший? Это не веха.
— Ну позвонил, я тебе говорю! Лариска еще подошла, стала орать.
— Ну — звонил.
— Я в этот день Маринку в метро встретил. Не встретил, а просто стоял, читал газету, поднял глаза — она передо мной стоит. Фейс ту фейс. Я даже не мог ничего сказать. Она стоит и плачет, не всхлипывает, ничего, просто слезы льются. И вышла сразу. На «Комсомольской-кольцевой». Ушла и не обернулась.
— Да, — сказал я, — драма на канале.
— Не смейся! — зло сказал он.
— Я просто так, чтобы скрыть волнение.
Бревно некоторое время шел молча, потом тихо и даже как-то жалко сказал:
— Ну я, конечно, пытаюсь от нее загородиться. Работой, поездками, наукой… Но надолго этого не хватит. Я на пределе.
— Ты что-нибудь собираешься делать?
— Не знаю. Там какая-никакая, но семья у нее с этим артистом, сам я тоже… не соответствую званию вольного стрелка. Но жить так не могу. Не знаю. Я даже без химии мог бы прожить, но без Мариши — не получается.
В устах моего друга такое заявление было просто святотатством.
— Ладно, — сказал я, — чего ты разнюнился — мог бы, не мог бы…
— Правильно! — сказал он. — Разнюнился! Точно.
Он зашагал бодрее, даже попытался разогнуть свою огромную спину под рюкзаком, отчего приобрел гордый и смешной вид.
— Все-таки хорошо, что мы с тобой хоть в горах встречаемся. Правда?
— Да, — сказал я, — исключительно полезно для здоровья.
— Не в этом дело! Просто потрепаться можно от души. В Москве не дадут. Как у тебя подвигается роман?
— Ничего, — сухо ответил я.
— Не хочешь говорить?
— Нет.
— Я хочу тебя предостеречь. Таких, как она, — не обманывают.
— Обманывают всех, — сказал я.
— Ну я в том смысле хотел выразиться, что ты ее не должен обмануть.
— Ты не мог бы выразиться яснее? — спросил я.
— Мог бы. Если в тебе слит весь бензин, — быстро ответил Сергей, — не обещай попутчику дальнюю дорогу.
Слит бензин? Весьма цинично.
— И вообще, — продолжал он, — хватит здесь отдыхать. «Из-за несчастной любви я стал инструктором турбазы!» Посмотрите на него! Из-за несчастной любви, дорогой мой, в прошлом веке топились. Он — стал инструктором турбазы. Какая глубина трагедии! Как сильны драмы двадцатого века! Инструктором турбазы! Сколько тебе лет? Сто? Не гордясь этим, как бы мимоходом, но значительно. Сто. Через две недели я попрошу тебя явиться в столицу и продолжить свои профессиональные занятия! Тебе — сто лет! Я не могу тебе сказать — не будь дураком, этот совет уже опоздал. Но я могу тебе сказать — не будь смешным. В конце концов, все свои многочисленные ошибки в личной жизни я совершил только ради тебя — чтобы ты, глядя на меня, мог выбрать верный курс!