ТРУБА
Для неживого жития
я предназначена судьбою:
больших страстей не знаю я
и счастья не беру я с бою.
Дала мне мать свою губу,
отец мой — трубку слуховую,
дабы любила я трубу
играющую, духовую.
Ночных страстей в тебе уж нет,
ты о дневной не помнишь снеди,
душа, когда закатный свет
на выгнутой играет меди.
Напутствуемая судьбой,
сопровождаемая снами,
соедини мой рот с трубой,
и звук и свет да будут с нами.
Тростник — начало для свирели,
стола начало — срез ствола.
Нас начинают с колыбели,
мы начинаем со стола.
Бывает стол, который просит,
чтоб все садились за него,
и стол другой: он перья носит
и ввысь уносит — одного.
Перо и капля слезной влаги
сдвигают странный самолет,
и дерево с листом бумаги
летает ночи напролет.
Противницей со мною рядом
ты строго, жизнь моя, живешь.
Ты стол оцениваешь взглядом —
на стол кладешь ты медный грош.
Ты можешь серп согнуть до круга,
рвы перейдет твоя стезя…
Но против пения, подруга,
как против тления — нельзя!
Памяти Раисы БлохКто просит нас вникать в глаза слепых,
кто носит нас вокруг глухого уха?
То — сердце, натыкаясь на столпы,
летает вкруг сияния, как муха.
Сияют лампы письменных столов
(так нам струя сияла бы в пустыне).
Как мало стало путеводных слов,
как мало звездочетов стало ныне!
Быть может, есть в исканьи недочет,
быть может, есть в сиянии затменье,
и в нас, быть может, слился звездочет
с купцом, считающим свои каменья.
Но след сияния живуч всегда
(лучи луны сияют и над моргом),
и в нас блестит, как некая руда,
соединенье жалости с восторгом.
Столовый стол дал сладость пирога,
а письменный дает немало перцу.
Перо мое, как аиста нога,
уже почти совсем прижато к сердцу.
Когда, стопой бумажною шурша,
подходит ночь в чернильном одеяньи,
становится без сил моя душа,
предчувствуя тщету ночных деяний,
тщету письма и слова нищету…
Гудением напоминая муху,
я, кажется, строку даю не ту,
которая нужна чужому уху.
Никто меня не знает наизусть,
не выстроить мне зданья из бумаги…
Слеза меня одолевает — пусть:
и Афродита выросла из влаги.
Как поздно вырастает мудрый зуб,
как трудно безо лба душе бодаться!
Одно из двух: иль ветром взвыть из труб,
иль пеплом удобрению отдаться.
Вершина переходит в котловину,
и совы ночью родственны орлам.
Мы зрячи и слепы — наполовину,
разумны и безумны — пополам.
Душой мы льнем к земле, как плющ к карнизу.
Как на фигурах карточных колод —
полтела кверху и полтела книзу:
с трудом дается нам познанья плод.
Замерзло наше яблоко на льдине.
У яблока на коже борозда,
а в сердце что же? — в самой середине
живая стекловидная звезда.
На скрытую звезду, на это семя,
на сердце бы взглянуть, надев очки…
Но, разумом удвоив жизни бремя,
играем мы с бумагой в дурачки.
Мы знаем лист бездушный для письма
и лист, рожденный деревом деревни.
Они теперь расходятся весьма,
но был меж них звеном папирус древний.
Таинственно явившись из цветных
худых лоскутьев белыми листами,
бумага не забыла о портных,
крививших ноги долгими крестами,
о тряпках, истлевающих в узле,
о вероломной праздничной одежде,
о жалких ожиданиях, о зле,
о несбывающейся здесь надежде…
От книги к жизни строили мы мост,
но виснут сваи в воздухе местами.
Как ящерица, дав нам только хвост,
жизнь скроется под желтыми листами.
И всё ж древесный лист пробьет кору
и вылезет, блистая вешним клеем…
А ты, душа, сгоревши на ветру,
оставишь лист бумажный — мавзолеем.
Скорее на скале созреет нива,
чем бытию с поэзией дружить.
К несчастию, поэзия ревнива —
она почти что не дает нам жить.
Она сопровождает нас повсюду,
она метлой несет на крутизну,
она, в котле колдуя, тряпок груду —
цветное — превращает в белизну.
Белись, белись на черный день, бумага:
ты мне послужишь в голод молоком.
Но, веселя мне голову, о влага,
ты вывернула жизнь мне целиком.
Тебе, необычайному лекарству,
мы страшное значенье придаем.
Царь отдавал за Душеньку полцарства,
а мы живот за душу отдаем.
Ужели в третий раз поет петух,
ужель столь поздний час, вернее ранний?
Еще свечи остаток не потух,
а свет уже вздымается в тумане.
О зыбкий час меж сумраком и днем!
Еще не стары мы, уже не млады.
Еще полуденным горим огнем,
уже вечернему покою рады.
Идя чрез этот свет во тьму из тьмы,
на жертвенность глядящие бесстрастно,
осуждены словами мерить мы
избыток сил, растущих в нас напрасно.
Как жар пустыни, жадные слова
всечасно поедают нашу душу.
Так рыбу, выплеснутую на сушу,
небесная съедает синева.
Бывали чудеса для рыбарей —
для рыбаков чудес уж не бывает;
и наша память, становясь старей,
о чуде превращений забывает.
Но, сыгранная вдоль себя самой,
гармонией нам чудится гребенка.
И каждый цирк в провинции зимой,
конечно, превращает нас в ребенка.
Но ветер проявляется в трубе,
и снег летит, спиралями вращаясь,
и ветви покоряются судьбе,
в серебряные вилки превращаясь.
Так крест встает на крепостном валу,
стволы идут на угольные склады,
и, превращающиеся в золу,
они не ждут за свой огонь награды.
Цветут духи. Но цвет, уйдя с куста,
обязан превращением заводу.
В железные он должен пасть места,
пройти он должен и огонь, и воду…
Поэт дает себя своим стихам,
плясун над бездной зонтиком играет.
Чтоб дать благоухание духам,
живая роза — просто умирает.
А.Г.Жизнь делается кратче и длиннее,
душа во мне — всё та же и не та.
Да, ничего нет слаще и страшнее,
чем неосуществленная мечта.
К чему своей питаюсь я душою? —
не стану я от снеди той сильней.
Всё кончится тоской, такой большою,
что кажется, повешусь я на ней!
Словесный яд — причина сокрушенья:
недаром змей меж райских был дерев…
Но я хочу остаться без движенья,
уже к плоду познанья руку вздев.
Ты не имеешь собственного света,
и собственной я не имею тьмы.
Ты слышишь всё, но не даешь ответа —
почти, с тобой, пустое место мы.
Но пустота — предвестница свободы,
преображенье сердца самого
и знак того, что будущие годы
в нас не разрушат больше ничего!