ЯД
Георгию ИвановуВсю суть души мы отдали для пенья.
Для головы похерил тело Кант.
Художник под конец лишился зренья,
и слуха — совершенный музыкант.
К потере сердца — пусть хотя бы части
(но самой, по несчастию, большой)
пришла и я, у слов своих во власти,
без устали работая душой.
Слова мои ко мне приходят сами,
во сне, когда совсем их не зову.
И я с рассыпанными волосами,
Офелией, большие розы рву.
И так живу я, отроду имея
неизмеримо много сотен лет:
мой яд еще у райского был змея,
и у Орфея — узкий мой скелет.
Не к раю приближаюсь я, а к краю
мне данной жизни, плача и звеня…
От музыки, друзья, я умираю:
вся сердцевина рвется из меня.
1938
Суд. На скамейке подсудимых
сидят высокие слова.
К ним, с грузом слов необходимых,
моя подходит голова.
Должна сознаться я пред вами,
о суд: для каждой головы
слова развенчивать словами
задача трудная, увы!
Слова, краснея как живые,
сойдя с преступной вышины,
уже склонили книзу выи,
как бы в сознании вины.
И точно: я весной и летом
для них сидела взаперти,
от них я сделалась скелетом
и в гору не могу идти.
Они мне вытравили зренье
(бездушность слов известна вам!).
Я предъявляю обвиненье
всеистребляющим словам.
Они, как змей, как искуситель,
скользили с моего стола.
Истец и вместе обвинитель,
я назову их корнем зла.
Да, я питала их слезами,
из корня вырос целый ствол,
и что же? — нынче пред глазами
осенний день, и сад мой гол.
От слез с лица сошла личина,
под ней остался только прах.
Несчастью этому причина
в моих же собственных словах.
Они виновны в распыленьи
во мне всего, всего, всего.
Я обвиняю их в растленьи
существованья моего.
Даю с присягой показанье:
слова — убийцы дней моих.
Пусть к высшей мере наказанья
достойный суд присудит их.
А.Г.
Есть пустота — от вещества свободность…
Материи насущной лишена,
она имеет духа полноводность,
но звук ее теченья — тишина.
В глубокой пустоте плывут планеты.
Дух пустоты сродни земной душе.
Пастух, лелея музыки заветы,
опустошенность ценит в камыше.
Душе немногих дух первоначальный
дарует пониманье пустоты,
и души те немногие печальны,
как в почве погребальные пласты.
Опустошенья сумрачное чувство
сияньем жертвенности заглуши.
Не на пустыне держится искусство,
а на работе страждущей души.
Толчок идет издалека:
уже в зерне — начало хлеба.
Уже подземная река
стремится к отраженью неба.
К нам с понедельника грядет
свет будущего воскресенья.
Издалека толчок идет
сердечного землетрясенья.
Чужое для меня плечо
моею двигает рукою.
Издалека идет толчок,
чтоб силой обладать такою.
Нам так положено от века —
холодными нас не зови,
но любим мы не человека,
а лишь лицо своей любви.
С трудом мы двинулись в дорогу,
она пустынна и нища.
Душа шагает с нами в ногу,
лицо любви в пути ища.
Дает усладу и мученье
нам средь пустыни водоем,
и путеводное значенье
лицу любви мы придаем.
Любовь — пусть без любви в основе…
Но слову это всё равно:
как рыбье серебро в улове,
блеснет и упадет оно.
В молчании, конечно, нет увечья —
молчащего калекой не зови, —
но бедная природа человечья
для пения нуждается в любви.
Любовь — язык до звука сократила,
и звук ввела в запретный мир примет,
и черепа коробку превратила
в огромный музыкальный инструмент.
Не удивляйся, ночь, что облаками
мне кажутся во тьме твои леса,
что облака плывут ко мне клоками —
мне музыка вздымает волоса.
Исходит допотопною тоскою
сознанью неподвластная душа,
спеша одушевить моей рукою
негнущийся конец карандаша.
Лишь музыкой к несчастью я дышала,
могу ль ее за это я карать?
О музыка, не ты ль мне жить мешала,
не ты ли мне поможешь умирать!
Машинка сделана из стали,
но я ей говорю: дыши.
Я благодарна Вам, что стали
Вы пищей для ее души.
Я Вам пишу. Я не Татьяна,
и не Онегин, знаю, Вы.
Но нет строенья без изъяна,
и нет без сердца головы.
Тень Ваша ночью предо мною.
Она ведет меня туда,
где под восточною луною
бараньи движутся стада.
Там кажутся волной бараны,
пастух ныряет в их гурьбе.
Там мудрецы врачуют раны
и боль других берут себе.
Я вижу розовые горы,
лазурь персидской бирюзы
и перл мерцающий, который
есть воплощение слезы.
Жизнь устрицы — в растворе соли,
цвет устрицы — смиренья цвет.
Но перл, сиянье скрытой боли,
останется на много лет.
Переживет он известь створок,
и фосфор птичьего яйца,
и кости тех, кто так мне дорог,
как этот перл — казне купца.
Пей, паровоз! В тебя вливают воду,
тебе кидают черных гор пласты.
И жидкость, вырываясь на свободу,
рождает пар. Им пользуешься ты.
Я не живу, я нахожусь на свете
проездом через собственную жизнь.
Совсем в конце, почти уже в просвете
туннеля, вижу, страсть моя лежит.
Жестокий час! Опасно нарастает
спор поезда во тьме с самим собой.
Когда в туннеле облако растает,
страсть сделается вдруг моей судьбой.
На станции, с непринятым прошеньем,
останется усталый человек.
Жизнь каждая кончается крушеньем:
и было так, и будет так вовек.
Судьба моя играла с жизнью в кости,
наперекор препятствиям храня
для тайной страсти кровь мою и кости:
судьба со мной, но жизнь — не за меня.
Она причина скрытых сокрушений.
Но как отнять у страсти все права?
Лишь с нею я дойду до возвышений
души моей, и буду я права.
Страсть — часть крыла, того крыла, на коем
слетают к нам и ангел, и гроза.
Но шла не с бурей в жизнь я, а с покоем
и с помышленьем, чистым как слеза.
Зато душа, забыв земные узы
и вытянувшись, духом станет вновь:
любовь есть для нее рожденье музык,
и музыка есть для нее любовь.
Слезу любви мы сами порождаем —
так устрицею жемчуг порожден.
Слезой мы никого не убеждаем,
но было так с начала всех времен.
Сначала перл лежит в растворе соли,
внутри него песок иль паразит.
Но, дав ему нетленный отблеск боли,
нас устрица сияньем поразит.
Душа растет, когда земные руки
напрасно простираются во тьму.
Рост сердца начинается от муки:
лишь слезы научают нас письму.