Источник
В задумчивых книжных палатах,
в горах перечитанных книг,
в изысканных фразах крылатых
искал я кастальский родник.
На откуп жрецам и поэтам
я отдал и сон и досуг…
И честное слово, об этом
я вспомнил в движенье на юг.
Когда мы границу тараном
прошибли
и вышли на Прут,
когда мы пошли по Балканам
и вдруг изменили маршрут, —
в мозгу осторожные сверла:
«Мне в Греции Джон — не родня,
мне танковый корпус — по горло,
чтоб выйти к Парнасу в полдня…»
Но рушились мифы Эллады
с легендой своею седой,
когда штурмовые отряды
за четверо суток
осады
не видели фляги с водой.
Я вышвырнул к чертовой тете
божественный этот родник.
Поэт, отупевший в пехоте,
к протокам и лужам привык,
к болотам с кобылой издохшей,
с зеленою мухой смертей…
Вода эта
в жажде оглохшей
Касталии всякой святей.
Я пил эту воду на юге,
веселый,
струящийся звон,
а в эту минуту в испуге
глаза прикрывал Аполлон.
У моря — в центре Варны — скверик,
газон под пламенем глициний.
Бессонный горизонт и берег —
условные разрывы линий.
Не искушения величье,
а добродушие с приветом:
в коротком платьице момиче[3]
на берегу стоит с букетом.
А он, такой неосторожный,
с взъерошенными волосами,
глядит на противоположный
почти орлиными глазами.
И сам не верит он, что в шуме
чужих береговых свиданий
его душа плывет в Батуми
морским путем воспоминаний.
Плывет… И вот аджарский берег,
и девушка в беретке синей,
и тот же — бомбой взрытый — скверик
в огне магнолий и глициний.
Президенты, как бабочки, вымирали,
слонялись консулы не у дел,
цыганки о расставаниях врали,
а шар земной летел и гудел.
На нем города динамитом сносили.
Сходились —
удар в удар —
под огнем.
Россия ценою великих усилий
терпела, любила, сражалась на нем.
От рева пушек тряслась планета;
в долинах боя — трава в крови…
Окопы от Дона к Дунаю — это
координаты моей любви.
Четыре года большой разлуки,
семь государств на моем пути.
Ты понимаешь, что значит муки
в годы разлуки перенести?
Не зря, знать, живя и мучась войною,
мы, помня друг друга,
клялись тайком —
дружить, как берег дружит с волною,
как стих со звездою,
как Пушкин с весною,
как пуля с несчастьем,
пчела с цветком.
В муках неведений, противоречий,
терпенья и слез не беря взаймы,
мы жили мечтою о скорой встрече,
и — видишь? — все-таки встретились мы.
Твои сомненья напрасны были:
пройдут, мол, годы — любви не быть…
Мы не за тем в атаки ходили,
чтобы, вернувшись, вас разлюбить.
Вот моя клятва тебе, зазноба,
ты ей душою внемли, молю:
любят на свете до крышки гроба,
а я
и в могиле не разлюблю.
Переправа Дунафёльдвара
в двух минутах,
в трехстах шагах.
Древний дом лесника-мадьяра
от бомбежек —
в черных снегах.
Под убогим,
но прочным кровом
трех колен родовых старожил,
словно ворон в дупле дубовом, —
венгр-хозяин в том доме жил.
Он сидел у окна в волненье,
дни и ночи
не спал, не ел,
он в каком-то страшном мученье
все на правый берег смотрел…
Отдыхали у старца в доме
первый раз за четыре дня
в теплой дреме,
в глухой истоме
прикорнувшие на соломе
и курящие у огня
парни, видевшие тревоги,
люди Волги и Ангары.
Ледяные живые боги
крепко спали, раскинув ноги;
часовой стоял на пороге
в шубе инея и махры.
…До проклятья,
до огорченья
(водяного, что ль, колдовство?),
трижды мост срывало теченье,
трижды в день наводили его.
Сколько раз разрывы сверкали,
оглушая гневный Дунай!
В километре —
по вертикали —
от Дуная передний край.
Самый жаркий участок фронта!
Каждый час
над проклятой водой
многотрубный рев мастодонта —
скоротечный воздушный бой.
Каждый час
в тревоге щемящей
мы следили: не сбит ли мост?
Каждый час
в высоте гремящей
поединки крестов и звезд.
А внизу, на воде, под ветрáми,
и не думали о беде:
понтонеры с бревном,
с досками,
с автогенами,
со скобами,
с ледяными, как сталь, руками
дюйм за дюймом
шли по воде.
На плацдарме дыра сквозная,
и заткнуть ее — нет земли;
танки вражьи
рвались к Дунаю,
понтонеры навстречу шли.
Шли с таранною переправой
под огнем
в чугунном снегу…
Полыхали костры на правом
ожидающем берегу.
А в дому,
у окна,
в молчанье —
словно втиснуто на века —
бородатое изваянье
колдовавшего лесника.
И когда стволы,
и колеса,
и московские башмаки
разноскрипно,
разноголосо
из укрытий сошли с откоса,
поднял к небу лесник зрачки,
и, как будто стряхнув усталость,
он чело осенил перстом:
половина еще осталась
милой Венгрии за мостом…
…Не забуду я,
не забуду,
помнить дó смерти мне дано:
танки, рвавшиеся за Буду,
к Эстергому,
на Комарно,
интендантскую лихорадку
со снабжением на бегу,
и саратовскую трехрядку
в Будафоке,
на берегу,
и немецкого контрудара
бронированные толчки
к переправе Дунафёльдвара —
в направленье Дунай-реки,
поредевшие наши роты,
наши танковые полки,
их внезапные повороты
и стремительные броски.
Не забуду я
берег правый
и уральского «ястребка»
над тревожною переправой
и бессонницей лесника.
Венгрия, г. Дунавече, 1945 г.
Висонтлааташра,[4] капитан!
Есть такая песенка в Унгарии,
пели в дни войны
ее
одну
(с грустью провожают очи карие
капитана-венгра на войну).
Кружится пластинка патефонная —
веры и заклятья талисман,
напевает женщина влюбленная:
— Висонтлааташра, капитан!
Дни и ночи та пластинка кружится —
хриплое эстрадное былье —
скорбная хозяйка дома
Жужица
каждый вечер слушает ее.
Кончится круженье патефонное —
бой стенных,
полночный
зимний час, —
вновь заводит женщина бессонная
все одну и ту ж,
в который раз!
…От карпатского селенья Клаури —
через Будапешт
на Сомбатель —
над землею этой
в белом трауре
кружится гигантская метель.
Сумасшедшая пластинка кружится,
кажется,
что к Дону сквозь туман
в этот час выходит в черном Жужица:
— Висонтлааташра, капитан!..
Мы над скорбью женщины не охали,
не вздыхали
лживым холодком,
спусковыми у виска не грохали,
в двери не стучали кулаком.
Мы ей отвечали состраданием,
мы щадили ту слезу в глазах,
что зовется вдовьим заклинанием
на кровавых всех материках.
Связисты молча тянут линию —
бессонные друзья пехотные.
И рядом — с дымом цвета инея —
в ярках земли костры походные.
И видно сквозь костров дыхание,
сквозь легкий огонек березовый:
столбы срезает расстояние
за горизонтом в дымке розовой.
Две бровки у подъема сужены.
Здесь, оглушая гнезда плотные,
как будто кашляют — простужены —
крутые зевы минометные.
Здесь, на Дунае, как на Одере,
над прусским полем поражения,
ревут орудия до одури,
нацеленные на движение.
И верится душой усталою,
бессонницею ожидания,
что вон за теми перевалами
уже не выстрелит Германия.
И ляжет на траву, что ранена,
оружье, тишину убившее,
к ногам уставшего волжанина,
покорное, уже остывшее.
Предчувствие! С его горением,
с его неодолимой жаждою
идет пехота в наступление,
сверяя с сердцем пулю каждую.
И нам идти с тобою велено
в бои, где в стане неприятелей
пространство гулкое прострелено
прямой наводкой указателей.
Венгрия, г. Сомбатель, 1945 г.