ЖЕМЧУЖИНА
Слезу любви мы сами порождаем —
так устрицею жемчуг порожден.
Слезой мы никого не убеждаем,
но было так с начала всех времен.
Сначала перл лежит в растворе соли,
внутри него песок иль паразит.
Но, дав ему нетленный отблеск боли,
нас устрица сияньем поразит.
Душа растет, когда земные руки
напрасно простираются во тьму.
Рост сердца начинается от муки:
лишь слезы научают нас письму.
В душе мы два теченья различаем,
душа у нас — чудесный водоем:
она полна, когда мы получаем,
еще полней, когда мы отдаем.
Мы любим тех, которые нас губят,
мы губим тех, которые нас ждут.
Так дровосеки руки леса рубят,
а руки те — им топливо дадут.
Пусть кость моя невелика размером,
но правду я как великан рублю,
и правило я подтвержу примером:
Вы — губите меня, я — Вас люблю.
Бывает счастье даже и в несчастьи:
столяр обрызгал кровью свой верстак,
но он построил крест из главной части
доски своей. Ну что ж! да будет так.
Во мне одной, к несчастью, два лица
(раздвоенность обличий нелегка мне):
одно — вовне, как скорлупа яйца,
другое — в глубине, как жила в камне.
Но в камень был заложен динамит,
и силою огня гранит взорвался.
Огонь прошел, но пласт еще дымит —
утес взлетел: как я, он к небу рвался.
Рисунок жил заложен был давно,
и по рисунку раскололся камень…
Не динамит мое вскрывает дно,
а музыки в меня всеченный пламень.
Едва ли мне удастся Вас забыть —
не потому, что так я Вас любила,
а потому, что удалось Вам быть
огнем, которым душу я рубила.
Напрасно жизнь нас утешает снами —
ладони наши наяву пусты.
Лишь жалость впрямь и вплоть должна быть с нами,
всё остальное — плод ночной мечты.
Вотще на слово трачу ночь и день я,
никто меня о слове не просил…
Наличье душ — сплошное заблужденье,
нет в нас души, есть только проба сил.
Но нас неверная пленяет битва —
и в бой лечу я, рвенье крыл кляня.
Пусть мертвой матери моей молитва
предохранит от гибели меня.
Памяти В. ДолинаВсё клонится, и всё идет ко сну.
Закат лучи и тени удлиняет…
Последнюю и первую весну
во мне рука любви соединяет.
Так много о любви прочла я книг,
что книгою любовь к любви убила,
и все-таки, душа, в последний миг
я вспомню только то, что ты любила:
то было небо с бледной синевой,
вдоль набережной шов травы весенней,
и стук копыт по чистой мостовой
в пустое утро, в утро воскресенья.
То был туман с мерцаньем фонарей,
и тусклых вод текучие траншеи,
и груди чаек, реющих вдоль рей,
и грусть лебедок, вытянувших шеи.
То был наш порт (за соль, за ветер, за
превозмогающий нас вой сирены…).
То были также светлые глаза —
шли мученики с ними на арены.
Пусть три сестры — надежда, и любовь,
и вера — злом неверия убиты:
всё потеряв, мы всё находим вновь,
пред тем как лечь для тления под плиты.
Обычно угловат над морем мыс,
кончается углом рисунок лодок,
краеугольна печь рыбачьих мыз
и треугольны головы селедок.
Глаз маяка, от солнца золотой,
слепит рыбачий глаз, как рыцарь шпагой.
Широкий пляж с янтарной мелкотой
распластан между дюнами и влагой.
Почти забыты мною латыши,
остыла я к воде и к водолазу,
но первый угол здания души
я прислоню к либавскому лабазу.
В окне дитя, схватившись за косяк,
в матроске сине-красной с белым бантом,
висело как живой трехцветный стяг,
воскресным увлекаясь музыкантом.
К несчастью, музыкальный город был
настроен на дождливую погоду,
и чайки, снизив треугольник крыл,
зигзагами предсказывали воду.
Но вдоль квартир, имевших вид змеи,
картонная меня возила лошадь,
а в сквере ноги быстрые мои
сверкали в Треугольника калошах.
Подняв три церкви равной высоты
(о, свод с тремя небесными ногами!),
казался город мирной суеты
треножником, стоящим над снегами.
Морской старик с соленой бородой
тремя зубцами бился там о гавань.
Был треуголен парус над водой,
в которой плотник Петр Великий плавал.
С убийственной длиною шли дожди,
стремительно шел ветер, влагой полный,
и сногсшибательные, как вожди,
шли к берегу трехъярусные волны.
Купаясь в океанской пене,
портовый спуск лишен травы,
но крыты нижние ступени
зеленым илом синевы.
С жезлом — враждебной контрабанде
свет зажигая до зари —
прошел фонарщик. По команде
упали в воду фонари.
Девчонку в пепельной рубахе
на дальний буер отнесло.
Приснились ей в последнем страхе
и рваный веер, и весло.
В морской часовне гаснут свечи.
В жаровне жарят камбалу.
И, раздвигая мерно плечи,
матрос гуляет на балу.
Свирепый ветер кулаками
срывает с палок паруса,
но и сегодня с рыбаками
еще бывают чудеса:
их не пугает гибель лестниц,
канат в клокочущей воде
и глазки крыс, хвостатых вестниц,
покинувших корабль в беде.
1. «Один у деда глаз был из стекла…»
Один у деда глаз был из стекла.
Живой свой глаз он потерял в турецкой
войне, и внучка длительно могла
кампанией той любоваться в детской.
Смешение селитры и песка
с водой — лежало в дедовой глазнице.
Зарубцевалась рана у виска,
но рваный глаз оставлен был в больнице.
Мы превозносим мужество зрачков,
отдавших все видения отчизне,
от кровеносных внутренних толчков
уже не пробуждающихся к жизни.
Открыли финикийские купцы
в песке стеклянный шарик ненароком,
чтоб русские отцовские отцы
могли нас занимать стеклянным оком.
Из этих глаз не выскользнет слеза:
они тверды, как северные соты…
У мудрецов стеклянные глаза:
глядят они в блаженные пустоты.
2. «Но был другой — естественный — зрачок…»
Но был другой — естественный — зрачок,
вкруг коего три жилки голубели,
трех классиков читавший без очок
и трех сироток знавший с колыбели.
Был глаз, берегший дедушку в туман
и снеговые обходивший кочки,
соединявший петлю и карман
серебряною речкою цепочки.
Заботливый нерукотворный глаз,
кормивший птицу праздничною булкой
и капельку ронявший много раз
над гладкой музыкальною шкатулкой.
Была под ним румяная щека.
И светлый глаз у впадины зловещей
старательно, как глаз часовщика,
рассматривал явления и вещи.