ЛИСТЬЯ
Мне снился сон. Нам, к счастью, снятся сны.
Во сне без трости ходит и безглазый.
Он днем во тьме, но сны его ясны,
как фонари, в которых водолазы.
Явился мне осенний день во сне.
Он догорал, как юноша в чахотке.
Цвета его готовились к весне,
но смерть уже была в его походке.
Внизу, сияя, двигалась река.
Широкий луг спускался к ней полого,
и с дерева, дрожавшего слегка,
слетало в воду желтых листьев много.
Всё было просто, будто наяву.
Белье отца висело на веревке,
и капельку, стекавшую в траву,
усердно пили божии коровки.
Но сам отец навек ушел в песок,
не ощутив минуты погруженья,
оставив нам высокий свой висок,
страсть к странствию и к «Ниве» приложенья.
Внизу текла в сиянии река.
Погост с холма спускался к ней полого.
Закат заметно красил облака,
и было в дерне желтых листьев много.
Четыре шишки рдели на сосне —
из них случайно крест образовался.
Отца с тех пор я видела во сне —
но мой отец уже не разувался:
шесть лет он держит кости в башмаках.
Уже не ходят школьники к нам в гости.
И мы уже не виснем в гамаках,
давно не увеличиваясь в росте.
Летите, листья! Вам пора лететь.
Ваш золотой уход мы почитаем.
И мы уйдем — лишь стоит захотеть.
Но все-таки мы жить предпочитаем.
1939
Серебряное горло соловья
для пенья предназначила природа,
но горло из металла знаю я —
к несчастию, совсем иного рода.
Искусственному горлу подражать
не пробуйте: оно страшней кинжала.
Ах, с этим горлом надобно лежать!
Так, умирая, мать моя лежала.
В украшенном рельефным кораблем,
загроможденном маленьком покое,
в покое, не встречающем рублем,
оставили врачи ее в покое.
Над плотью, сотворенной из ребра,
склонился ангел, видевший наверно,
как в крошечный канал из серебра
вливался холод — медленно, но верно.
В саду взметнулся поздний лист древес,
и люди с непокрытой головою
под ранним снегом, реявшим с небес,
пошли провинциальной мостовою…
Любовь убита, Вера высока,
ушла Надежда к молодости в гости,
но, может быть, целебная рука
их матери — мои расправит кости.
Я потеряла собственную мать,
когда еще была четвероногой.
Меня София звезды понимать
учила над вечернею дорогой.
В прах, где родители мои легли,
и я, быть может, с мачехою лягу…
На берегу темнели корабли.
Она дала перо мне и бумагу.
Гусиное схватила я перо,
его — железной жизнью очинила.
Перо мое — не зло и не добро,
оно — мой дух, опущенный в чернила.
София у оконного стекла
моей чернильной двигала рукою:
я падчерицей смирною была,
но по ночам встречалась я с тоскою.
Тянулись тучи. Шел военный год.
В садах лениво наливалась слива.
Еще я помню звездный небосвод,
гулянье вдоль балтийского залива…
Там трех сестер встречала в детстве я,
с их матерью и ныне я знакома.
Но будет ли на грани бытия
мне легче с нею смертная истома?
Не верь тому, что тайной связи нет
у имени с душою. В день туманный
явилась я на белый этот свет
с душой, настроенной на имя Анны.
В сентябрьский день, на севере, в порту
рожден был мир мой, слову посвященный.
Свой первый слог прочла я на борту
рыбачьей барки, солнцем освещенной.
Движенье твердой северной волны
давало мне начальные уроки,
и стала я средь ночи вдоль стены
писать на ощупь грамотные строки.
И так легко казалось мне писать,
как за субботой встретить воскресенье,
как золоту деревьев повисать
над стынущим стеклом воды осенней.
Взволнована словесным рождеством,
я писчий лист слезою оросила,
но книга жалоб стала торжеством
моим и неотъемлемою силой.
Вокруг себя не видя ни души,
чтоб утолить мой голод без предела,
взяла я пенье пищей для души
и долгий сон — питанием для тела.
Парение, высокий дар богов,
соединив с настойчивостью нрава,
полет — с невозмутимостью мозгов,
на листик лавра я имею право.
Куда б ни шла средь золотого дня,
к победе я иль даже к пораженью,
я благодарна тем, кто для меня
явился побудителем к движенью.
Я благ любви другим не в силах дать
(я знаю, не к лицу мне воркованье),
но я хотела б дать им благодать,
чтоб оправдать свое существованье.
Незыблемо старание сие,
но благодать — незваный гость и странный…
И кажется, чрез это бытие
я пронесу напрасно душу Анны.
Бьет к берегу соленая вода.
Так, не привыкшая к сосредоточью,
мысль — рвется днем к отчизне не всегда,
но с чувством возвращается к ней ночью.
Закончен день. К тебе, балтийский край,
я с трепетом средь ночи обращаюсь.
Конечно, и с тобою жизнь не рай,
но я не в гости: я — с тобой прощаюсь.
Есть порт, где водоросль о гавань бьет,
где соль разъела камни, как проказа,
где маяки картину темных вод
рассматривают в два огромных глаза.
Над дюнами той ветреной земли,
где пресная роса казалась странной,
Анютины глаза весной росли.
Там рождена, там названа я Анной.
Я знаю, Анна значит благодать,
я помню якорь на морском солдате…
Но что могу я отчей почве дать? —
лишь слово помню вместо благодати.
Летала с криком птица над водой,
и пароход в туман вдвигался с криком,
и слышен был крик девочки худой,
родившейся с почти что мертвым ликом.
Но сберегли создание сие
ток молока, картофельное поле,
сосновых игл сухое бытие
и животворный запах волн и воли.
Над солью волн шли пресные дожди,
за рыбою шел парус, ветром полный,
и важные, седые как вожди,
над мелкими — девятые шли волны.
Лежал вдоль дюн, где высились пески,
погост с сухой сосновою рукою,
и три наречья уличной доски
вели живых к песчаному покою.
О, где б в могилу, твердо как доска,
я ни легла от хворости иль горя —
поставьте памятник, хоть из песка,
на берегу мне родственного моря.
Действительно, природа хороша.
Что может быть для нас ее целебней?
Достаточно уставшая душа
нуждается в сияньи снежных гребней.
Тяжелая и черная земля
уверенно питает поколенья,
а я, чужой дорогою пыля,
дошла почти до белого каленья.
Слезами сердца плачет голова,
не находя сомнениям ответа
и повторяя бедные слова
о смежности страдания и света.
О гордая вершина Эльборус,
о Лермонтова вечная вершина!
Но, прежде чем туда я доберусь,
отмерят здесь земли мне три аршина.
Трясиною (пучиной земляной,
дна коей обозреть не в силах смертный)
зияет мнимость суши предо мной
и привлекает сладостью посмертной.
Когда-то был над пустошью той лес,
шумевший ненасытными листами.
И до сих пор брожение древес
былого леса — видно в ней местами.
Но дни болота днесь уже не те:
ему от собственного гнета душно,
и гладь его повисла в пустоте,
в пустое небо глядя равнодушно.
Ступать на зыбь, душа, тебе нельзя:
тебя всосет ее непостоянство.
Лишь лунный луч, над тлением скользя,
одолевает гиблое пространство.
Лежит оно — подобное судьбе.
Ему ни зверь, ни человек не верит,
оно не верит самому себе —
одна луна длину его измерит.