УХОДЯЩЕЕ ВРЕМЯ
Время уходит, и даже в анализах крови
можно увидеть: седеют косматые брови
времени и опускаются властные плечи
времени. Время времени — недалече.
Время уходит своим государственным шагом
то горделиво, как под государственным флагом,
то музыкально, как будто бы гимн государства
грянет немедленно, через минуту раздастся.
Но если вдуматься, в том, что время уходит,
важно лишь то, что оно безвозвратно уходит
и что впоследствии никто не находит
время свое, что сейчас вот уходит.
Время уходит. Не радуется, но уходит.
Время уходит. Оглядывается, но уходит.
Кепочкой машет.
Бывает, что в губы лобзает,
но — исчезает.
Это все прошло давно:
россказни да казни.
Промелькнуло, как в кино
тенями на ткани.
С недоверием глядит
поколенье деток:
для него я троглодит,
для него я предок,
для него я прошлый век,
скукота зеленая,
для него — не человек,
рыба я соленая,
рыба я мороженая,
в сторону отложенная.
Я надоедать устал.
Я напоминать не стал.
«Недостойно бежит старичок…»
Недостойно бежит старичок,
сотрясаясь тремя четвертями
века,
а может, двумя третями
века,
весь от поджилок до щек.
Если добр и любезен шофер,
он ему остановит автобус.
Если нет, то, все ноги оттопав,
он, наверно, бредет до сих пор.
Через ночь, через грязь, через тьму,
вдоль по старости, как по траншее,
где сегодня так страшно ему
и где завтра мне будет страшнее.
«Человек умирает дважды…»
Сначала в своей постели
или в чужом окопе.
Окончательно он умирает
в памяти своего врага.
Усыхает нервная клетка,
и смывается кровью струпик,
в котором хранилась память
о нем, о ненавистном.
Все. Последний конец кончины.
Окончательное «до свиданья».
И не помянут даже лихом.
«Поколению по имени-отчеству…»
Поколению по имени-отчеству
думавших о самих себе
в изумленьи думать не хочется
о таком повороте в судьбе.
Все их дети
на всем белом свете
просто Вани, Мани и Пети,
не желающие взрослеть
и отказываться от привычки
к уменьшительной детской кличке,
выходить из Вань, Мань и Петь.
Поколенье, что почитало
звания, ордена, чины,
неожиданно воспитало
тех, кто никому не должны.
Поколение, шедшее в ногу
по шоссе, обнаружило вдруг:
на обочине или немного
в стороне, парами — сам-друг,
не желая на них равняться,
а желая только обняться
без затей и без идей, —
поколенье своих детей.
Перемены бывают нечасто.
Редок пересчет, перемер.
Раза три я испытывал счастье,
упоение от перемен.
Раза три, а точнее, четыре
перемен совершался обвал,
и внезапно светлело в квартире,
где с рождения я пребывал.
Словно вьюга, мела перемена,
словно ливень весенний, лила.
Раза три, утверждаю я смело,
перемена большая была.
От судьбы отломилась бы милость,
то-то б разодолжил меня бог,
если б снова переменилось,
изменилось еще хоть разок.
Уменье памяти сопряжено
с уменьем завыванья,
и зерно
в амбарах памяти должно
не переполнить кубатуру сдуру.
Забвенье тоже создает культуру.
Запомнил, заучил и зазубрил,
потом забыл, как будто бы зарыл,
а то, что из забвенья вырастает,
то южным снегом вскоре не растает,
то — вечное, словно полярный снег,
то — навсегда
и то — для всех.
«Хороша ли плохая память?..»
Хороша ли плохая память?
Иногда — хороша.
Отдыхает душа.
В ней — просторно. Ее захламить
никому не удалось,
и она, отрешась от опеки,
поворачивается, как лось,
загорающий на солнцепеке.
Гулок лес. Ветрами продут.
Березняк вокруг подрастает,
А за ней сюда не придут,
не застанут ее, не заставят.
Ни души вокруг души,
только листья лепечут свойски,
а дела души — хороши,
потому что их нету вовсе.
«Охапкою крестов, на спину взваленных…»
Охапкою крестов, на спину взваленных,
гордись, тщеславный человек,
покуда в снег один уходит валенок,
потом другой уходит в снег.
До публики ли, вдоль шоссе стоящей,
до гордости ли было бы, когда
в один соединила, настоящий,
все легкие кресты твои
беда.
Он шею давит,
спину тяготит.
Нельзя нести
и бросить не годится.
А тяжесть — тяжкая,
позорный — стыд,
и что тут озираться и гордиться!
СТРАСТЬ К ФОТОГРАФИРОВАНИЮ
Фотографируются во весь рост,
и формулируют хвалу, как тост,
и голоса фиксируют на пленке,
как будто соловья и коноплянки.
Неужто в самом деле есть архив,
где эти фотографии наклеят,
где эти голоса взлелеют,
как прорицанья древних Фив?
Неужто этот угол лицевой,
который гож тебе, пока живой,
но где величье даже не ночует,
в тысячелетия перекочует?
Предпочитаю братские поля,
послевоенным снегом занесенные,
и памятник по имени «Земля»,
и монумент по имени «Вселенная».
Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго я был веселым.
Упрощал, а не обострял.
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий,
вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик,
бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксендз
и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Что-то есть в поляках такое!
Кто с отчаянья двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану богу теперь слуга.
Бог — большой, как медвежья полость
Прикрывает размахом крыл
все, что надо, — доблесть и подлость,
а сейчас — Арнольда прикрыл.
Простираю к вечности руки,
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!
«Польский гонор и еврейский норов…»
Польский гонор и еврейский норов
вежливость моя не утаит.
Много неприятных разговоров
мне еще, конечно, предстоит.
Будут вызывать меня в инстанции,
будут голос повышать в сердцах,
будут требовать и, может статься,
будут гневаться или серчать.
Руганный, но все-таки живой,
уличенный в дерзостном обмане,
я уйду с повинной головой
или кукиш затаив в кармане.
Все-таки живой! И воробьи,
оседлавшие электропроводку,
заглушат и доводы мои,
и начальственную проработку.
«Стихи, что с детства я на память знаю…»