197
И понял я: пока мы живы,
что в наше время удивительно,
являть душевные порывы —
необходимо и целительно.
Вон у добра опять промашки,
а вот — нелепые зевки...
Где зло с добром играют в шашки,
добро играет в поддавки.
Когда я срок мой подневольный
тянул по снегу в чистом поле,
то был ли счастлив мой конвойный,
который жил на вольной воле?
Конечно, мы теперь уже не те,
что раньше, если глянуть со вниманием:
мы раньше прозябали в темноте,
а ныне — прозябаем с пониманием.
Возьму сегодня грех на душу,
сгоню унылость со двора,
все обещания нарушу
и выпью с раннего утра.
Когда не в силах я смеяться —
устал, обижен, озадачен, —
то у меня лицо паяца,
который в Гамлеты назначен.
Ушли мечты, погасли грёзы,
увяла пламенная нива,
и по полям житейской прозы
душа слоняется лениво.
За то, что дан годов избыток
(а срок был меньший уготован), —
благодари, старик, напиток,
которым весь ты проспиртован.
Увидя стиль и буржуазность,
я вмиг собрал остаток сил:
явив лихую куртуазность,
хозяйку в койку пригласил.
День у пожилых течёт не мрачно;
в жилах ни азарта нет, ни ярости;
если что сложилось неудачно —
сразу забывается по старости.
Души моей заветная примета,
утеха от любого в жизни случая —
беспечность, неразменная монета,
основа моего благополучия.
Печаль еврея пожилого
проистекает из того,
что мудро взвешенного слова
никто не жаждет от него.
Когда уже совсем невмоготу
общественную грязь месить и лужи,
срамную всюду видеть наготу —
остынь. Поскольку дальше будет хуже.
Я днём стараюсь лечь и отключиться,
хоть надобности тела в этом нет;
похоже, что и в роли очевидца
устал я пребывать на склоне лет.
А счастье — что жива слепая вера
в Посланца с ангелятами крылатыми,
и новая везде наступит эра,
и волки побратаются с ягнятами.
Таков сегодня дух науки,
и так она цветёт удало,
что внуков будущие внуки
всплеснут руками запоздало.
Бывают сумерки — они
мерцаньем зыблются тревожным,
но зажигаются огни,
и счастье кажется возможным.
Что-то в этой жизни несуразной
весело, удачливо и дружно
вьётся столько гнуси безобразной,
что зачем-то Богу это нужно.
Осталась только видимость и мнимость
того, что было стержнем и основой,
и жгучая висит необходимость
херни вполне такой же, только новой.
Зачем толку слова в бумажной ступе?
Я б лучше в небесах умом парил.
А может быть, на скальном я уступе
стоял и молча с морем говорил.
Текучесть у природы — круговая,
в истории — такая же текучесть;
Россия прозревает, узнавая
свою кругами вьющуюся участь.
Увы, порядок этот вечен,
и распознать его не сложно:
везде, где Бог бесчеловечен,
там человек жесток безбожно.
Все шрамы на природе — письмена
о том, как мы неправы там и тут,
и горестными будут времена,
когда эти послания прочтут.
Унимается пламя горения,
и напрасны пустые рыдания,
что плывёт не заря постарения,
а густеет закат увядания.
Стоит жара, и лень амурам
в сердца стрелять, и спят они;
я Фаренгейта с Реомюром
люблю ругать в такие дни.
Зачем в устройство существа
повсюдного двуногого
Бог сунул столько бесовства,
крутого и убогого?
Душа моя во мне дышала
и много высказать хотела,
но ей безжалостно мешала
прыть необузданного тела.
Порой весьма обидно среди ночи,
что я не знаменосец, не герой;
ни язва честолюбия не точит,
ни жгучих устремлений геморрой.
Снова церковь — ив моде, и в силе
но творится забавная драма:
утвердились при власти в России —
те, кого изгонял Он из Храма.
Когда пожухшее убранство
сдувает полностью с ветвей
и веет духом окаянства —
томится мыслями еврей.
Забавно, что в соседней бакалее
легко найти творение ума,
от порции которого светлее
любая окружающая тьма.
Скоро мы, как дым от сигареты,
тихо утечём в иные дали,
в воздухе останутся ответы,
что вопросов наших ожидали.
В горячке спора про художества
текущей жизненной картины
меня жалеют за убожество
высоколобые кретины.
Плывёт, качаясь, наше судно,
руководимое не нами,
по волнам дикого абсурда,
который клонится к цунами.
Душе моей пора домой,
в ней высох жизни клей,
и даже дух высокий мой —
остоебенел ей.