Лесная нимфа средней полосы
Лесная нимфа средней полосы:
ей хвоя сыплется в роскошные власы
с еловой вольной лапы. Паутина
касается удачных черт. Она
литая средь болот – окружена
природой робкой скудными дарами —
грибы, черника… Но зато самой
даны какие бедра… вечерами —
какая грудь, какие ноги – ой —
искусанные комарами.
Напрасно певчий на нее кричал.
Отталкивал иль мучил по ночам,
напрасно чуть не бил, хоть вроде не в чем
ее и упрекнуть, напрасно пел
чуть что, чтобы молчать с ней – он был певчим
и чтил свой дар – ее ученых дел
навязчиво чурался он, как праздных,
и пел: «О, ге-о-фи-зи-ка!», напрасно
он не хотел и слышать про детей
ее (их было двое: сын и дочка),
напрасно не звонил подолгу ей:
сама придет – стирать пора. И точно —
она являлась с грудою еды,
с той ровной радостью, к которой вряд ли ты
и впрямь причастен. Называла «милый».
Стирала. Как могла, пеклась о нем.
Не зря он нервничал. Она его любила
САМОСОСРЕДОТОЧЕННО – при чем
тут он? – хотя он был и вправду певчим
самососредоточенным… Но печень
болела вечерами… Желтизна
какая-то являлась из-под бритвы…
При чем тут он – акафисты? Молитвы?
обряда векового новизна?
Мне, парень, кажется порою,
коль вправду грянет трубный гром,
мы (бабы) в рай повалим роем,
как будто утром из метро.
Ведь христианки мы по сути,
поскольку жребий наш таков —
поскольку жребий нам повсюду —
любить и обнимать врагов.
Говорил сатир ревнивый:
«Чем нас привлекают нимфы? —
тем, что будто дерева,
одинаковы сперва,
но затем – совсем различны,
коль вблизи рассмотришь лично
каждую – сквозь их красу.
Словом, с ними – как в лесу».
Ненавижу мужиков.
Всех. Тебя вот, скажем. Мужа.
Всех. Живете вы легко.
И молоденьких подружек
ваших тоже не терплю.
Им-то, правда, отрыгнется
скоро, скоро – к октябрю,
к осени. Потянет в гнезда —
всем захочется тюрьмы.
Вы становитесь умнее,
интереснее, а мы —
мы рожаем и дурнеем.
Вам, подонкам, невдомек,
что мы чувствуем не хуже
вас… Летит, как мотылек,
на любую юбку… Ну же.
И в темноте
подумал фавн:
так на досуге
пошучу я:
де, нимфы тем
доступней нам,
чем им доступней
вера в чудо.
Не надо слез прогорклых,
давно ослепших слез.
Сидела полуголая
в жару своих волос.
Теней ночная графика
явилась на стенах.
Молчали фотографии.
Водопровод стенал.
Белела простынь голая.
И ночь была душна.
Вот где-то радиола, и
мелодия слышна.
Шуршала зелень в скверике,
как прежде по ночам.
И – никакой истерики.
И – телефон молчал.
По улице ходили
гуляки – ну-ка тронь!
И в кухне холодильник
подрагивал, как конь.
Видела его на Невском
с этой тварью нынче днем.
Я совсем одна, и не с кем
позлословит мне о нем.
…В Петергоф возил и в Павловск
(ничего там, кстати, нет).
А потом, небось, трепался
обо мне… искусствовед!
Успокоилась работой.
Верой в Божьи чудеса.
Ненавистью. Верой в Бога —
больше в Сына, чем в Отца.
Успокоилась. Порядок
в комнатушке. Вырос сын.
Муж ушел, и ад догадок
раем знанья стал. Ведь с ним
кончено. И ей спокойно.
Даже страх ее устал.
И лицо у ней такое,
словно крест к ее устам
поднесли, благословляя.
Из былого – только смех
вырывается: былая
живость чувства без помех.
Успокоилась – не Буддой,
но Христом – того гляди
и утонет крестик в бурной
неприкаянной груди.
Успокоилась. Устала.
И таков минувший лик —
словно ждет она удара
от любого всякий миг.
Словно ждет она удара
или чуда… Вечер пуст.
И душа уходит даром
из ее бесстыдных уст.
Сапоги один достать
обещал. Да жмется мать.
Я сама-то – вся в долгах.
Говорю Давиду – так,
мол и так. (Ведь он горазд —
мы с ним даже в лифте раз).
Говорю, что врач кусок
требует. Достал и в срок.
Адрес вру. К подруге он —
на такси меня. Фасон
срисовала. Попила
чаю с тортом. Добела
набелилась. Томный вид:
еле вышла. Мой Давид
побелел белей белил,
что на мне, и подхватил
на руки меня. Дрожит.
Ну, и что с того, что жид.
Зря его Наташка так.
Любит. Любит, как дурак.
Любит больше, чем жену,
Чем свою жидовку… Ну,
согрешила, видит Бог.
Но куда мне без сапог?
Бедная нимфа,
темно под землей,
душно, а дни-то
смыкаются где-то.
Станут ли глиною
или золой
все эти линии
тела с газетой?
Откуда эта вера в чудо,
когда уже ни юных сил, ни чувства,
казалось бы, остаться не должно
у них – обманутых, растраченных давно
на чьи-то прихоти, измаянных работой
и одиноких. Все же ждут, что кто-то —
прекрасней, чем любой киноартист —
вдруг явится из толп безлюдных – чист
и светел. Верно, помнят время оно,
когда сходили ангелы на лоно
простых и грешных дочерей земли
и страстью их своей небесной жгли.
И чистотой небесною палимы,
рождали девы сильных исполинов —
в глубинах памяти, на допотопном дне
те времена запомнили оне
Девица и отец ее? – они
вдвоем вдали от пляжной беготни.
Полуодет он: замша, жир и пряжки.
Девица подставляет солнцу ляжки,
и плечи до сосцов заголены.
В девице больше пола, чем красы.
Он смотрит на японские часы.
Но молодость ее столь герметична,
что ясно и под замшей заграничной:
он ей годится в деды – не в отцы.
Он озирается вокруг, как иностранец
(хоть по-литовски говорит) – отставший старец,
а спутница исчезла впереди…
но вот она протягивает палец
к колечку серебра на старческой груди.
Душа моя, откуда и куда ты?
не ты ль во всем на свете виновата?
Кругом года, трактиры, города —
откуда ты? Откуда и куда?
Быть может, ты мне в души не годишься?
или сама подумываешь: ишь ты —
меня к себе припутывает плут.
Душа моя, как разминуться тут?
Душа моя! – гулять бы ей на воле.
А мне б ее искать, как ветра в поле —
в полях, в которых сколько не паши
минувший тлен, не встретишь ни души.
Быть может, вы ее встречали сами —
старуху с голубыми волосами
(такая краска дикая): меха
потертые, вуаль… Стара, суха.
Ветхозаветный зонтик. Шляпка. Гневно
толкает публику слепую. Ежедневно
у Елисеевых она себе берет
грамм пятьдесят чего-нибудь. Черед
выстаивает гордо и надменно:
спешить ей некуда. «Вот я у вас намедни
брала швейцарский сыр, так он несвеж
и нехорош. Он разве – для невеж».
А эти наглые воровки-продавщицы!
И публика – всегда куда-то мчится.
Куда? – да за какой-нибудь треской!
Она же шествует неспешно по Тверской —
разглядывает новые афиши
(нет, не читает, а глядит). Всё тише
идет, чем ближе к дому. В автомат
зайдет и там оставит аромат
каких духов, хоть некому звонить ей.
Но, выходя, уронит: «Извините,
я задержала вас, но аппарат,
сдается неисправен». И парад
еще торжественней и строже
становится… И ежели прохожий
(какой с невежи нынешнего спрос!)
вдруг, поражен голубизной волос,
ей вслед уставится – так ей ведь не в новинку
такие взгляды вслед. И сразу видно:
вульгарный тип. И, Боже, как одет!
Штиблеты эти желтые… О, нет,
она всегда считала, что мужчины
беспомощны, смешны, каким бы чином
их не венчали, бедных. Суть не в том.
И думают, как дети, об одном.
А женские презрительные взгляды
она не замечает. Их наряды
внушают отвращенье ей. И яд
их взглядов отражал бесстрастный взгляд —
им с юности она владела грозно.
…Но вот уже и переулок – поздно:
помедлить прежде надо было… Вот
казалось бы, сейчас она войдет
в подъезд с кариатидами… Она-то
войдет – да еще как… Но воровато
и робко оглянувшись – не видал
ли кто – она тайком в полуподвал
вдруг юркнула, как девочка, по стертой
постылой лестнице. Две толстозадых тетки
какие-то ей всё ж взглянули вслед…
Но завтра она снова выйдет в свет.