Меня ужасно мучила неизвестность и как будто таинственность этого послания. Я уже начинал сомневаться и придумывал разные комбинации, но порешил на том, что никто не мог знать моих чувств к Заре, и если б тут было что-нибудь загадочное, то нет цели скрывать место от того, от которого ожидался ответ. Читая письмо чуть не каждый день, я выучил его наизусть и, обдумывая каждое слово, чувствовал сердцем, как и при первом прочтении, что тут ничего такого нет; что в этом послании говорила одна любящая душа девушки, но писала его келейно, под страхом грубой воли отца и потому забыла сказать о месте своего нахождения или названия того пункта, куда я должен был отвечать, — на что она вполне могла рассчитывать как по своему уму, так и по той тончайшей струнке любви, которая, даже и при старании субъекта скрыть ее, не обрывается и остается тем звеном, которое связывает сердца и чувствительнее понимается женщиной…
Что тут было делать, что предпринять? Я решительно терял голову и не находил точку опоры. Ответить же Заре мне хотелось во что бы то ни стало, и я уже думал открыться Михаиле, с тем чтобы послать его на розыски Зары; но денег у меня не было лишнего гроша, и я утешился тою мыслью, что кончу разведку в тайге ранее весны и успею сам отыскать эту замечательную девушку.
Письмо Зары пришло ко мне в конце февраля, что еще более укрепляло меня в той надежде, что весна далеко и я успею покончить работу. Пугало только одно — это неизвестность того времени, когда писала Зара, что, конечно, могло иметь большое значение в положении девушки относительно расчета в получении ответа; но и тут думалось так, что она, вероятно, понимала неудобность сообщений по таким местам и знала это по той жизни, которая выпала на ее тяжелую долю.
Как ни страдал я внутренне, затаив свою сердечную рану, тем не менее время летело быстро и я не замечал этого полета; тем более потому, что хлопотал и трудился, а заботам не было конца, так как денег мне не присылалось, а работа и люди требовали известного расчета.
Но вот, приехав однажды из партии, уже в половине марта, я встретил у ворот своей квартиры Михаилу, который стоял поджавши руки и, видимо, был чем-то недоволен.
— Ты что так закручинился? — спросил я его.
— Да что, барин! Деньги привезли без тебя, я их принял, да вот и не сплю две ночи; боюсь — как бы не задавили!..
— Что ты, Христос с тобой! Еще чего выдумаешь? В это время вышел из избы хозяин, я прекратил вопросы, и мы с Михайлой отправились в свою избу.
— Сколько же привезли? — спросил я войдя.
— Две тысячи.
— Кто же их привез?
— Казачий урядник, — прямо из Читы, от атамана.
— Как же он тебе сдал? Разве ты не говорил, что я скоро буду?
— Как не говорил, все сказывал и денег не принимал, да он упросил христом-богом, говорит, некогда, велено воротиться на срок.
— Что же ты и расписку дал?
— Дал, когда принял и пересчитал при хозяине. Написал, что, за отбытием партионного офицера в тайгу, две тысячи принял денщик такой-то.
— Диво, да и только! Ну и молодцы же вы оба.
— А что же я буду делать, коли просит? Принял да вот и маюсь с ними другие сутки.
— Где же у тебя деньги?
— А вот на груди, на гайтане; так и спал с ними две ночи.
Подали самовар. Я принял деньги и уселся пить чай, а в тот же вечер написал Корсакову рапорт, что деньги я получил и велел старшине отправить его с нарочным до первого Букукунского караула для пересылки по казачьей почте.
При деньгах нашлось и письмо, в котором г. А-в коротенько уведомлял о том, что он приедет в конце апреля и примет от меня партию; это известие радовало меня ужасно, и я ожил надеждой…
V
Я уже говорил, что я ездил в тайгу каждую неделю и жил там дня по два и по три. Узнав хорошо таежную дорогу, мне пришла довольно дикая мысль путешествовать чрез это сорокаверстное расстояние непременно одному как потому, что жалел выбитых партионных лошадей, видел расчет в сбережении лишнего человека, конюха, так и потому, что мне хотелось переносить ту же участь, которая падает на простых людей при исполнении своих обязанностей. Мне думалось так, что, если, например, посылают конюха в ту же тайгу, то ему не дают никаких провожатых, сберегателей его особы, — и он перекрестится и едет один, не показав вида, что он боится, не дрогнув ни одним мускулом трусости.
«Почему же я не могу этого делать? Разве я сделан из особого теста? Вздор!» — думал я и ездил все время один.
А между тем не безрассудно ли это в моем положении? Я еще был неопытным юношей; по самому своему воспитанию не мог понадеяться на себя, что перенесу все случайности непогоды, таежного пути и в случае тяжелых обстоятельств, пожалуй, не найдусь, как из них вывернуться. Словом, тут столько причин по возможности этого не делать, не рисковать, не бравировать, что меня осуждали потом все мои товарищи и даже некоторые простолюдины; но большая часть последних не находила в этом ничего особенного, но, напротив, как оказалось впоследствии, видела во мне какую-то силу самостоятельности, волю характера и потому не смела со мной заигрывать и тем более менторствовать. Все это крайне влияло на этот люд, и у них сложилось такое понятие, что их «партионный» — Илья Муромец! Это убеждение со временем перешло в «каторг у», и все ссыльные, которыми я немало заведовал (на Карийских промыслах), были того мнения, что я ничего не боюсь и обладаю силою разрыв-травы!
Говоря же по душе, разве я-то на самом деле — тьфу! и больше ничего. Но молва эта была мне на руку, особенно в то время, когда я служил в «каторге» и исполнял серьезные поручения по службе. Благодарю господа, что он хранил меня до сего дня и осенял своею милостью!.. Быть может, если даст господь веку, я еще познакомлю читателя со многими курьезными эпизодами из своей жизни, которая как-то так складывалась с юности, что в ней встречалось много такого, чего не случалось с другими…
Приезжая в тайгу, я всегда жил в большом зимовье вместе с рабочими, ел с ними одинаковую пищу и едва ли не носил точно такую же одежду, потому что тайга не дозволяла отличия по Той потребности, при которой складывалась самая жизнь таежника и требовало того удобство самого костюма.
Зимою я носил плисовые шаровары, ситцевые рубашки, жилет с внутренними карманами для казенных денег, фланелевую блузу, толстые крестьянские чулки, козьи унты (теплые мягкие сапоги), нагольный продымленный козляк, теплую рысью шапку — чебак и простые половинчатые (замша, лосина) рукавицы с варежками. Вот вам и его благородие, партионный офицер кабинета его величества. Недаром однажды случилось так: ехал я со своим товарищем Т-м, который был хоть и не в форме, но, по крайней мере, одет прилично. Добравшись до одного зимовья, где следовало переменить лошадей, Т-в ушел на станцию и велел подать самовар; а я оставался у кошевой и вынимал подорожники, но потом, захватив с собою все узелки, отправился на станцию же и пошел прямо в комнату, к своему товарищу. Увидя это, сторож бойко догнал меня, схватил за рукав шубы, дернул назад и сказал: «Стой, куда ты лезешь без спросу! Вишь, там господа!..»