В целях экономии на железнодорожных билетах мы едем до Урала в эшелоне университетских целинников.
Две тысячи глоток — это две тысячи молодых темпераментных людей, и уже к исходу первого дня поездки мы запаслись друзьями до конца жизни — лет на двести примерно. Наши записные книжки распирает от адресов, которые уже начинают располагаться слоями, по «эпохам».
— Э, друг, запишу-ка я тебя вот на этом адресе. Забыл, чей он.
Лишь у Саши на сей счет полный порядок: вымарывается одно нежное имя, вписывается следующее, причем у Саши такой вид, точно он сию минуту начинает новую жизнь.
За ужином в глубине пыльных душных нар он увлеченно распахивает перед нами свое вместительное сердце. В темноте глаза его светятся фосфорическим блеском. Следует инвентарный перечень глаз, волос, губ, имен… Такой общий портрет сам по себе не плох, но страдает, как и всякий идеальный портрет, отсутствием конкретности.
Между тем колбаса с хлебом делают нас снисходительными к человеческим слабостям и, слезая с нар, мы желаем Саше успеха в очередной любви.
Я не припомню, чтобы когда-нибудь спали в нашем эшелоне. Может быть, в это время я сам спал. Помню лес, сливающийся с черным небом, паровозные искры, гаснущие в ночи, плечо товарища, не дающее при толчках выпасть из открытых дверей, в которых мы тесно сидим, свесив наружу ноги.
«Песню зачем из дома понесу?
Лучше тебе найду ее в лесу…»
Вот так, негромко — о дорогах, гудящих, как струны, немых звездах, висящих над степью, о товарищах, уснувших после тяжелого походного дня… И на душе беспокойно и хорошо, хочется счастливо влюбиться, или открыть новую звезду, или подружиться со снежным человеком и привезти его гостем в Московский зоопарк.
Песни, ветер, открытые до горизонта дали, солнце — днем, луна — ночью, смеющиеся и поэтому красивые лица и, наконец, само движение к цели, к горам, — кажется, весь мир исчерпывается этим. Но это не так.
На одном из полустанков — уже на Урале — я отошел за изгородь погуще и спохватился, когда паровоз разразился прощальным гудком. Незадолго до того мы проехали несколько туннелей, и все двери по эту сторону состава были закрыты. Я едва смог забраться на буфера между вагонами, принялся в таком неустойчивом положении отсчитывать телеграфные столбы и станции: поезд точно опомнился и шел без остановок.
Темнеет. Становится неуютно. Я соображаю, что, упираясь в стены вагонов, можно забраться на крышу. Так и делаю.
Сверху мои упражнения с интересом наблюдает костлявый человек с узким, как топор, лицом и ржавым амбарным крюком вместо левой руки.
— Живой, бродяга!.. — удивился он, когда я выбрался наверх. — Восемь лет в цирке не был…
Я поверил ему на слово. Скромно объяснил, что не имею чести принадлежать к бродягам, а занимаю крайнее левое место верхней полки семнадцатого вагона.
— Тоже поёшь? — помрачнев, спрашивает человек с железной рукой, и мы оба прислушиваемся к звукам внизу. — А я вот не пою. Восемь лет, как не пою…
— Закуришь? — предлагаю я вместо сочувствия. Он закуривает торопливо, с хрипом затягиваясь, и при свете догоравшей спички я внимательнее рассматриваю его лицо — с тяжелыми веками, обмороженным, в рубцах носом и запавшим, как у мертвеца, ртом.
Мы сидим, поджав по-турецки ноги, посреди крыши. Впереди над паровозной трубой стоит зарево. Сыплется невидимая угольная пыль. Стучат колеса…
Потом стук этот становится глуше, угольная пыль — гуще, а зарево внезапно исчезает. Мой знакомец мгновенно растянулся плашмя на железе, закрыв лицо рукой. Я едва успеваю последовать его примеру, еще не сообразив в чем дело; вагон входит в низкий туннель. Вспыхивают время от времени закопченные электрические лампочки, освещая страшно близкий пощербленный гранитный свод. Я лежу, не шевелясь, и испытываю последовательно недоумение, страх, облегчение и еще — ненависть к человеку, который ни словом не предупредил меня о смерти.
Я выкладываю ему все, что о нем думаю, когда над нами снова открывается черное небо.
— А зачем ты мне? — медленно говорит он, и я чувствую, что он улыбается в темноте. — Ну, еще я у тебя папиросу возьму, ну, две возьму… Так папиросы для здоровья даже вредны.
Меня сдерживает то, что он калека.
— Раз уж выжил, — продолжает он миролюбиво, — так я тебе случай расскажу. Для науки. В войну было взял меня немец и, как от меня половинка осталась (он стучит крюком по железу крыши), в лагерь отправил. Возле города Лейпцига, может, слышал? Скажу я тебе — порядок был в том лагере, чистота, как в аптеке. Цветочки перед бараками с дощечками: не ходить, не сорить… И за все «тод» — смерть по-ихнему. Мы, значит не сорим, не ходим — бережем себя. Только приезжает раз большой начальник, штурмбан… важный, значит, фюрер. Залез на нары, потер платком потолок — платок грязный. Ну, вывели расстреливать нас каждого десятого. Помню: дождичек, стоим мы в шеренге, с ноги на ногу переминаемся. А пока считают аккуратно: первый, второй… десятый — выходи!.. девятый, десятый — выходи! И кто его знает, не попадешь ли ты этим самым десятым. Отсчитал я потихоньку от себя пятидесятого человека в рассуждении: ежели этот в синей робе выйдет — значит, и мне то же самое. Выходит… А пока счет: первый, второй… десятый — выходи! Дождик, значит… Гляжу, рядом старичок в лужице мокнет. «Ну, папаша, — говорю, — пока до нас очередь дойдет, ты ноги промочишь и сам по себе помрешь. Ставай на мое место, посуше». Ну он и встал. И вышел… Тихонькой такой старичок, все равно бы не выжил…
Он докуривает и отбрасывает в темноту папироску.
— Чего я тебе это рассказал? Так все равно никогда мы с тобой больше не встретимся. А тебе понятней будет насчет жизни человеческой.
— А если тебя сейчас отсюда на ходу сбросить… — говорю я и чувствую, как мне перехватывает горло.
— Нет, — говорит он и улыбается в темноте. — Вас разному гуманизму обучали, а я — калека…
Он прав.
Я сижу, забившись в угол, на душных нарах — возле спорят о Бодлере — и думаю: чему-то нас все же недоучили, если рядом живет такая сволочь…
ВОРОТА ВОСТОКА
От Урала на юг мы едем с комфортом: в плацкартном вагоне, на третьей полке.
Саша пишет письма целинницам. Он скупил целый почтовый лоток и одалживает у нас на газированную воду. Каждое написанное письмо он отмечает галочкой в записной книжке, чтобы не запутаться. Я советую ему размножить текст типографским способом.
Юрий сосредоточенно заполняет дневник, каждый раз справляясь у проводницы о названиях станций. Шестым днем поездки он приканчивает толстую общую тетрадь и вынимает новую. По таким записям несколько тысячелетий спустя историки уточнят цены на кислое молоко и яйца в далекую эпоху.