Горячо пел глухарь, лил песню за песней, и вдруг… страшный шум, прямо грохот в утренней совершенной тишине: хруст снега, всплеск и бульканье воды, деревянный стук. И все это под глухую песню, точно под глухую песню, и оборвалось — стихло.
Проснулся глухарь, затекал, защелкал…
Я слушал и не мог понять. Лось? Так ему совершенно безразличен глухарь, будет идти себе и идти, ветки и кору пощипывая, — бывает, и подшумит ток. Медведь? Хоть и сильно, прямо по-человечески хитер мишка и глухарем закусить не прочь, да не додуматься ему до такого, нет, не сообразить. Человек? Нет, много раз слышал, как поблизости скачут под песню, — шаги слышно хорошо. Так кто же? Что за странное и шумное существо, что знает глухариную песню, гремит непомерно и затаивается при перемолчках? Черт знает что! Нет, не может быть такого!
Скажу честно, стало жутковато, как всегда в лесу, если встречается непонятное, особенно в ночную пору. И есть один способ, я с детства его применяю, чтобы избавиться от неведомой жути, — пойти ей навстречу. Не отдавая себе отчета, почему так, не просто пошел в ту сторону, а поскакал под песню, не торопясь, с опаской; правда, недалеко и было.
Близко пел глухарь, я не пропускал ни одной песни, а оно, неведомое существо, «скакало» через две-три, будто плохо слышало или сложно готовилось. Замолчали все певцы, кроме ближнего. Скоро я почувствовал, что птица рядом: тэканье гремело, казалось, на весь лес, в уши било, хорошо слышался переходный от щелканья к глухой песне главный удар и шорох распускаемых перьев. Я стал приглядываться. Темно еще было, однако повезло — сразу оглядел глухаря. Он открыто сидел на верхушке невысокой сосны в куртине более рослых деревьев. Длинная, тонкая, как у гуся, шея, хвост опущен и раскрыт не полностью. Большая птица кажется огромной — значит, близко. В два прыжка я закрылся стволом толстой сосны.
Глухарь пел яростно.
А где же неведомое существо? Последний раз знакомый уже шум слышался шагах в двадцати от меня в густой щетке елового подроста. Ничего разглядеть не удалось. Решил подождать, посмотреть, что будет. Пропустил три песни. Вот четвертая: «Тэке! Тэ-ка! Тэка! Тэке-ре-ре-ре-ррре! Чи-чир-вить! Чи-чир-вить…» Из еловой черноты на светлом, близко от меня, появилось что-то высокое, темное, грохнулось в снег и затихло. Человек!
Человек лежал, не шевелясь, ничком, замерев к концу последнего колена песни. Глухарь пел яростно, безостановочно. Над снегом поднялся узкий темный ствол ружья, поколебался, пыхнул огнем. Черный силуэт мошняка качнулся и, с треском ломая сучки, обрушился вниз. Эхо выстрела прокатилось по кромке открытого мха и стихло.
Осторожничать и скрываться больше незачем. Я подошел к лежащему и наклонился над ним; разглядел — глазам не поверил, почти наугад спросил:
— Миша?! Ты?
— Узнал? И я узнал!
Страшно было смотреть, как он, мокрый до горла, без шапки, ворочался в снежно-водяной каше, пытаясь встать. Я протянул руку. Он помотал головой, простонал:
— Не так! Костыль подай этот, другой рядом, в снегу! — и уже спокойнее, внятно: — Ружье подбери и птицу возьми, совсем забери, мне ни к чему.
— Ты же мокрый совсем, скорее сушиться!
— Выходи на гриву, давай огонь. Я за тобой пошахаю помаленьку на подпорках. Двигай, двигай — не жди.
Крепкий утренник заледенил снег, стянул ледком лужи. Красное негреющее солнце пробивалось между стволами деревьев. Я распалил костер на сухой гриве у толстой смолевой сушины и все подкладывал и подкладывал. Стеной встал огонь. На вешалах парила, сушилась одежда. Михаил, голый, медленно поворачивался на костылях, грея обе стороны тела. Я смотрел на него краем глаза — неловко было иначе. Видел, как постарел мой стародавний приятель, как изуродовали его время и война. От льняных вьющихся волос остался серый ободок за ушами, когда-то ярко-голубые глаза выцвели и погасли. От частокола зубов остались коричневые редкие колышки. И все это ничего — не первого близкого вижу после долгой военной разлуки, — страшны были прямые следы войны: левая рука тонкая и будто заново приставлена пониже плеча, голубой шрам-провал на впалой этой половине, и сине-багровая — много выше бывшего колена правой ноги — культя, стянутая понизу неровными складками.
Мы молчали, и это натолкнуло меня на раздумье, а раздумье увело далеко в прошлое, в тот год, когда мы впервые встретились с Михаилом Павловым.
Я говорил уже, что сам нашел Липняжный ток и считал его только своим. Догадывался, что это не совсем так, замечал неясные человеческие следы на мху, один раз нашел глухариное перо, обсеченное дробью. Гнал от себя эту мысль — мало ли что и когда в лесу бывает. Глухарей не убывало, вели они себя на току смело, непугано.
Однажды услышал на току в темнозорь близкий выстрел. И вскоре встретились на тропинке нос к носу, а у каждого в руке по глухарю; я огорчился, что увидел на току чужого. Парень, светловолосый богатырь, непритворно обрадовался. Назвался Мишей, просто Мишей, и никаких там отчеств, рассказал, что он из ближайшей деревни, километра три отсюда, что ток этот его отец знает еще от своего отца, — фамильный, можно сказать, ток, бьет по одному мошнику в весну и никому из деревенских и приезжих не выдает. Отец пристарел, на охоту не ходит, показал ток Мише, когда он женился и вышел в раздел. А женился он в прошлом году. Построился, корова, хоть и первотелок, дает хорошо, шесть овечек, куры, поросенок. И он и жена работают в колхозе. Я непременно прямо из леса сейчас должен к нему зайти — тут, напрямую через гать, совсем близко — посмотреть, как он живет, тем более что завтра праздник и дома припасено что полагается, и пиво варили, и все прочее…
И так это просто, так по-хорошему сказал, что я, не раздумывая, согласился. Пошел с ним в деревню и провел там три дня. Несмотря на праздник, мы с Мишей успели постоять на тяге, а на вторую зорю он посадил меня в поставленный с умом и толково сделанный шалаш на тетеревином току в деревенском поле. Просил больше пары косачей не брать. Дельный охотник, и отец его, по всему видно, был такой. У нас на Руси известно, к охоте и охотникам относятся любовно-иронически — «рыбка да рябки — пропали золотые деньки», — несмотря на это, Мишину семью уважают, видимо хорошо они работают на общем деле.
И дома у Миши все складно да ладно: все есть, все на месте.
Светлая, чистая изба без перегородок. Стены без обоев, видны кое-где капли и потеки желтой сосновой смолы. Печка свежевыбелена. Мы сидим за праздничным столом, накрытым домотканой скатертью. Пахнет деревенской опрятностью: мытыми полами, свежим хлебом и кожей. На столе самовар, сахар, дешевые конфеты из местной лавочки, вареные яйца, мед, топленое молоко в кринке, холодец, разрезанный вдоль по корке рыбник из щуки, белый хлеб. В углу, на лавке, укрытое полотенцем ведро с пивом и ковш, — свой ли, чужой, подходи, наливай, пей, сколько душа просит и вместит.