Отрок дошел до лестницы и стал не спеша спускаться по ней, ни разу не обернувшись в сторону того, кого он привел сюда. Отсвет свечи еще поиграл немного на стенах, все более бледнея, и наконец совсем погас, хотя еще несколько мгновений можно было слышать замирающие шаги отрока по каменным ступеням лестницы.
Молодой человек, пораженный подробностями чинной монастырской жизни, постучался наконец в дверь.
— Войдите! — ответил звонкий голос.
Молодой человек вздрогнул от его живой интонации, столь неожиданной после того, что он здесь видел и слышал.
Он отворил дверь и оказался лицом к лицу с человеком лет пятидесяти, хотя ему можно было дать не больше сорока. Лоб его бороздила одна-единственная морщина — плод раздумий. Ни единой серебряной нити, предвестницы старости, не было видно в его густых черных волосах, и напрасно было бы искать следы тонзуры. Правая его рука покоилась на черепе, а левою он перевертывал страницы книги, которую сосредоточенно читал. Картину эту освещала лампа с абажуром, выделяя ее в светлом кругу; в остальной части кельи царил полумрак.
Молодой человек бросился вперед, раскрыв объятия; читающий поднял голову, с удивлением посмотрел на изящный мундир посетителя, показавшийся ему незнакомым; но едва свет лампы упал на лицо офицера, как оба одновременно воскликнули:
— Сальвато!
— Отец!
То были действительно отец и сын, встретившиеся после десятилетней разлуки; узнав друг друга, они горячо обнялись.
Наши читатели, вероятно, уже угадали Сальвато в облике ночного путника, но они, быть может, не распознали его отца в облике брата Джузеппе.
Счастье отца, в течение десяти лет лишенного радостей семейной жизни, выражалось, так сказать, во всей гамме человеческих чувств. При виде сына его охватила глубокая нежность и все неистовство отцовской любви. В ее выражении было одновременно нечто привлекающее своей ласкою и устрашающее своей мощью — это можно было бы сравнить с нежным воркованьем голубка, но также и с грозным рычанием льва.
Он не бросился навстречу сыну — он на него накинулся. Ему мало было целовать его — он его обнял, поднял, словно ребенка, прижал к сердцу, рыдал и смеялся и словно искал место, куда бы перенести его навеки, прочь от мира, подальше от земли, поближе к небесам.
Наконец он опустился на дубовую скамью, держа Сальвато у груди, как Мадонна Микеланджело держит на коленях тело своего распятого сына, и не в силах сказать ничего иного, только твердил:
— Как? Это ты, мой сын, мой Сальвато, мое дитя? Это ты! Неужели?
— Отец! Отец! — отвечал молодой человек, тоже задыхаясь. — Люблю вас, клянусь, люблю, как только может любить сын! Но я почти стыжусь слабости своей любви, когда вижу все величие вашей!
— Нет, нет, не стыдись, сын мой, — отвечал Пальмиери. — Таково веление великой природы, Исиды со ста сосцами: любовь неизмеримая, бесконечная, беззаветная в сердцах отцов и любовь ограниченная в сердцах детей. Добрая, неизменно логичная и умная природа всегда глядит вперед: она пожелала, чтобы сын мог утешиться в смерти отца, ведь тому надлежит покинуть мир первым, а отец, наоборот, обречен быть безутешным, если, к несчастью, станет свидетелем смерти сына, которому предстояло пережить его. Посмотри на меня, Сальвато, и забудь о нашей десятилетней разлуке.
Молодой человек обратил взор своих больших черных, диковатых глаз на отца, и на его суровом лице появилось выражение нежности.
— Да, — сказал Пальмиери, глядя на Сальвато со странной смесью ласки и гордости, — да, я вырастил тебя сильным и могучим дубом севера, а не изящною пальмой, красавицей тропиков. Поэтому я был бы не прав, если бы вздумал жаловаться на то, что ствол этот покрыт шероховатой корой. Я хотел, чтобы ты был мужчиной и воином, и ты стал таким, как мне хотелось. Позволь же мне поцеловать твои эполеты — ты командир бригады, они свидетельствуют о твоей отваге. У тебя достало силы послушаться меня, когда, перед разлукой, я сказал: «Пиши мне только в том случае, если тебе понадобятся моя любовь и мои заботы». Ибо я страшусь земных слабостей и одно время надеялся, что Бог, тронутый моими устремлениями, откроется моему уму, ибо если сердце мое хочет веровать, то ум — пожалей меня, дитя мое! — упорствует в сомнении. Но у тебя — не правда ли? — недостало сил пройти мимо моей обители, не повидав меня, не обняв, не сказав: «Отец, на свете есть сердце, любящее тебя, и это сердце твоего сына!» Благодарю, возлюбленный мой Сальвато, благодарю!
— Нет, нет, отец, я ни минуты не колебался; внутренний голос говорил мне, что я доставлю вам радость, которой вы ждете уже давно. И все же, когда я отправился в путь, у меня зародилось сомнение. Мы с вами расстались у подножия этой горы десять лет тому назад: я — чтобы погрузиться в мир, вы — чтобы приобщиться к Богу. Я ехал сюда, не подгоняя и не сдерживая коня; но я почувствовал, как горячо люблю вас, когда, войдя в храм, стал искать вас среди людей, склонившихся над гробом аббата, и не находил. У меня мелькнула мысль, не вы ли лежите под погребальным саваном? Я сам не узнал своего голоса, когда спросил, где вы. Ответ меня успокоил, отрок проводил меня к вам. У вашей двери сомнение вновь охватило меня. Я боялся, что увижу вас окаменевшим, как те шепчущие молитвы статуи, которые я видел в храме и которые, казалось, столь же далеки от человечества, как статуя Мемнона, ибо издавать звуки еще не значит жить. Но вашего слова «Войдите!» было достаточно, чтобы рассеять мои опасения. Отец, отец, слава Богу, вы единственный живой среди этого сонмища мертвецов!
— Увы, любезный мой Сальвато, именно этой мнимой смерти я искал, удаляясь в монастырь, — ответил Пальмиери. — Монастырь, вообще говоря, хорош тем, что он предотвращает самоубийство. Удалиться в монастырь после тяжелого горя, после невозместимой утраты — это значит морально покончить с собою, это значит, по учению Церкви, убить тело, не убивая души; вот тут-то и возникают у меня сомнения, ибо такое утверждение противно природе. По учению Церкви, уничтожить в человеке человеческое — значит достичь совершенства, а внутренний голос кричит во мне, что, чем человек человечнее и, следовательно, чем больше он проявляет себя в науке, в милосердии, в талантах, в искусстве, в добрых делах — тем он лучше. Кто, пребывая в этой святой обители, меньше других слышит земные шумы, тот, как утверждают наши братья, наиболее удален от земли и ближе всех к Богу. Я хотел и духовно и телесно подчиниться этому учению и, будучи еще живым, стать трупом. Ум мой и тело воспротивились этому и сказали, напротив: «Совершенство, если оно существует, достигается совсем иным путем. Живи в одиночестве, но для того чтобы на пользу людям приумножать сокровища науки, которые ты обрел; живи созерцательной жизнью, но пусть созерцание будет не бесплодным, а приносящим обильные плоды; преврати свою скорбь в бальзам, состоящий из философии милосердия и слез, чтобы врачевать им страдания окружающих». Ведь сказано же в «Илиаде», что ржавчина . с копья Ахилла излечивает раны, наносимые этим копьем. Правда, страждущее человечество само помогло мне, обратившись ко мне, в то время как я колебался обратиться к нему; оно призвало себе на помощь слова, утверждающие жизнь, а не смерть. Тут я послушался своего призвания. Всем, кто взывал ко мне, я отвечал: «Я здесь!» Я не стал лучше, но, не сомневаюсь, стал полезнее. И — странное дело — удаляясь от обыденных правил, прислушиваясь к голосу совести, говорившему мне: «За время своего существования ты стоил жизни трем подобным тебе; вместо того чтобы раскаиваться, вместо того чтобы соблюдать посты, вместо того чтобы молиться — что может быть полезно только тебе лично, если допустить, что молитва, пост и покаяние искупят пролитую кровь, — облегчай как можно больше страданий, продлевай как можно больше жизней, и, поверь, благодарность тех, кому ты продлишь жизнь, тех, чьи страдания ты облегчишь, заглушит ропот негодяев, которых ты преждевременно отправил на тот свет, чтобы они отдали всемогущему отчет в своих преступлениях».