«Мудрец великий должен быть имамом», —
На сходе предлагал седой наиб.
«Храбрец великий должен быть имамом», —
Наибу возражал другой наиб.
Наверно, проще править целым светом.
Чем быть певцом, в чьей власти только стих,
Поскольку надо обладать поэтам,
Помимо этих, сотней свойств других[1].
Дагестанцы — великие мастера формы в искусстве. Когда смотришь на их изделия из металла и дерева, поражаешься прежде всего изощренности формы и отделки. По тому, с каким искусством выбрана форма серебряного кувшина, в какой мере эта форма своеобычна и нова, как решены в ней отдельные компоненты и как собраны в единое целое, не нарушив пропорций и стиля, виден не только большой мастер, но и великая школа мастерства. Эта изысканность умения и, пожалуй, вкуса, который мастеру дарит та же школа, обнаруживает себя в обработке металла, будь то гравирование, чеканка, чернь, насечка по металлу. Сам рисунок, его расположение на стенках сосуда — все это исполнено великого артистизма. Нам виделось, что дагестанцы в своих работах по металлу, выражаясь образно, больше мастера черно-белой, чем цветной, гравюры. Но мы так думали до тех пор, пока не увидели дагестанских эмалей, в чистоте красок и их сочетании — новизна первозданная. Честное слово, не ошибешься: это Дагестан.
Пусть читатель простит мне невольное отклонение от гамзатовской тропы, я сделал это сознательно. Хочу повторить то, что сказал выше: дагестанские художники, будь то златокузнецы или косторезы, гончары или ковроделы, — великие мастера формы. Эта форма у них отмечена не только общедагестанским знаком, но и чертами школы — знаток всегда увидит в изделии и Кубани, и Унцукуль, и Балхар. В самой форме произведения есть качество, не столь распространенное для непрофессионалов: известный изыск созданного, своего рода аристократизм. Откуда он, этот аристократизм формы самодеятельных мастеров? Секрет этой изощренности — традиция, многовековая, быть может, даже тысячелетняя, всесильная традиция мастерства, где все накапливается и приумножается.
Убежден, что вот эта четкость формы гамзатовской поэзии — в природе дагестанского искусства. Есть неписаный закон жизни горца, непреложный для жителя гор во все времена, передающийся из поколения в поколение, обязательный для старых и малых. Знание этого закона не является привилегией кого-либо в горах — его должен постичь каждый, ибо без знания этих правил невозможно здесь жить, — это первосуть представления человека гор о чести, его призвании, его обязанностях перед отцом и матерью.
По-моему, нет такой книги, которая объяла бы все эти неписаные прописи, их едва вмещает самая большая книга, которую когда-либо создал народ Кавказа, — память народа, однако главные прописи знают все. И не просто знают, по-своему обогащают. Этот неписаный свод кавказской мудрости не только первосуть чести, но и сокровищница народного ума. В горах не было поэта или певца, который, слагая свои песни, не обращался бы к этому кодексу народного ума. Да это и понятно: если есть в творениях народа нечто истинно национальное, свойственное самому существу Кавказа, то это мудрость, которую сохранил народ в этих своих наставлениях-прописях.
Можно допустить, что здесь ключ к пониманию поэзии Гамзатова. Однако как эту крылатость народного мышления, этот лаконизм, емкость и вмещающую все афористичность отразили стихи Гамзатова? И какой тропой тут устремилась гамзатовская поэзия, о чем эти стихи? Именно — о чем? Оказывается, тематика их истинно кавказская.
О гостях и гостеприимстве, — твой дом, как щедрая чинары тень, готов приютить каждого, кого застигнет в пути знойное солнце:
В родном краю, где облака и горы.
Пусть не бродил я ни с одним на вас,
Пусть были средь гостей друзья, которым
Пожал я руку нынче в первый раз.
Мне кажется, рожден я вашим братом
И вместе обошли мы полземли.
О всесильном культе предков, а следовательно, о нерасторжимости рода, о крепости фамильных связей, так необходимых, чтобы сообщить силу больным и слабым, чтобы поддержать в недуге стариков, чтобы дать опору вдовам и детям, чтобы защитить очаги от голода и невзгод. Могила как знак человека, которого охраняет память и благодарность потомков.
Цадинское кладбище — край молчаливых,
Последняя сакля моих земляков.
О наставнике-друге, наставнике суровом, который был, как надлежит учителю, олицетворением совести, не покривив душой, не смалодушествовав, не склонив гордого своего чела перед неправдой, наставнике суровом, непреклонном, гордом, к которому идешь как на исповедь, который, сколько бы тебе ни было лет и как бы высоко ни вознесла тебя судьба, на веки веков останется для тебя учителем совести:
Тяжелых льдов не растопить слезами,
Ты не зови друзей своих былых,
Они с коней живыми не слезали
И клятв не нарушали боевых.
Ушли друзья, ушли невозвратимо.
Их не вернешь ни зовом, ни мольбой.
И, раньше срока став седее дыма,
Я голову, склоняю пред тобой.
О друге, носителе святого побратимства, в котором и достоинство твое, и любовь к людям, и верность высокому товариществу, отождествившему то вечное, что есть суть Кавказа, — быть может, имеет смысл и то, что эти стихи о кровном побратимстве посвящены Мустаю Кариму.
Шапку сняв на пороге родном,
Я стряхнул седину непогоды.
И клубятся снега за окном,
Словно годы, Мустай, словно годы.
Есть некая закономерность, что именно в этих стихах возникло имя друга, оказавшегося в беде, как естественно и иное: если рука дружбы обладает способностью исцелять, то это, наверно, такая рука.
Помню: на сердце камень один
Мы носили, покуда в разлуке
Был с Кавказом Кулиев Кайсып,
Переживший молчания муки.
Верой в жизнь, в ее неодолимость звучит заключительное обращение к другу:
Скоро песни вернувшихся стай
Зазвенят над разбуженной чащей.
Хорошо, что ты рядом, Мустай,
Верный друг и поэт настоящий.
У Гамзатова есть стихи, в которых он как бы сводит воедино этот кодекс прописей, на которых стоит жизнь горца. Но сводит он этот кодекс в единоборстве, при этом непримиримо гневном. Трудно допустить, чтобы человек, родившийся в горах, не понимал этого кодекса, но, очевидно, допускать надо, — тем больше гнева это вызывает у поэта:
Тому проклятье, в ком прозрения
Не знала совесть на веку.
Пусть примет тот мое прозрение,
Кто дверь не отпер кунаку.
Будь проклято в любой обличии
Мне ненавистное вранье.
Забывшим горские обычаи
Презренье горское мое!
Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно увлекательное путешествие в Берлин, Лейпциг и Дрезден, да притом в доброй писательской компании — Расул Гамзатов, Даниил Гранин. Едва ли не в день приезда в Берлин Гамзатов сказал мне, что не может уехать из Германии, не побывав у солдат-дагестанцев, которые несут здесь службу.
— Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? — вопросил он.
Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.
В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:
— Гаджиев!
Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.
Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, — на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.
— Ах, как жаль, что нет Магомеда! — сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.
Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?