Встреча удалась необыкновенно — восторг владел залом. То, чему мы оказались свидетелями, можно было объяснить самим составом аудитории — старшеклассники, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет, то есть возраст, когда восприятие чутко. Могло быть и иное объяснение: ребята, в силу обстоятельств оказавшиеся на чужбине, увидели в нас посланцев Родины. Но было и третье объяснение, оно не только не исключало первых двух, оно их объединяло: Гамзатов...
Одним словом, это было нечто глубоко волнующее. Речь Гамзатова была полна юмора, он пробовал читать стихи, в том числе шуточные. Зал обратился в кипящее море — от смеха неизбывного и аплодисментов, казалось, старый дом вздрагивает.
А стихи, которые читал Гамзатов, отразили настроение аудитории — в них есть детство, и в них есть взрослость, а следовательно, любовь. Впрочем, в них есть еще и юмор, жизнелюбивый, гамзатовский, что тоже в настроении аудитории.
Я был уже большим в тот год.
Когда ты родилась:
Я знал в ауле каждый сад
И бегал в первый класс.
И если мама занята
Твоя порой была.
То за тобою присмотреть
Меня она звала.
Я хоть за это от нее
Подарки получал.
Но, помню, до смерти тогда
У люльки я скучал...
Я оглядываю зал — нет безучастного лица, больше того, нет лица, которое не было бы озарено улыбкой, — как же хороши глаза в семнадцать лет!
И я, как в детстве, снова жду.
Что мать ко мне войдет
И за тобою присмотреть,
Как прежде, позовет.
Я сам сейчас бы преподнес
Подарок ей любой...
Я жду — пусть лишь откроет дверь, —
О, как бы хорошо теперь
Смотрел я за тобой!
Зал начинает скандировать и в такт словам ударять в ладоши — истинно удары пушек на рассвете: «Гу-yx! Гу-ух!»
К столу выходит девушка-десятиклассница, и зал затихает. «У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир...» Девушка говорит от имени школы, и зал хочет помочь ей тишиной. И вновь возникают гамзатовские стихи, но в этот раз читает не он:
Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса.
Этот необыкновенный день мы заканчиваем в кругу военных друзей. Рядом сидит Патимат Гаджиева — она малоречива и строга, как надлежит быть горянке, временно сменившей дагестанские горы на каменные теснины Европы. Место напротив занял подполковник Цветков, замполит полка. Разговор за столом обращен к поэзии, ее способности быть крылатой, если даже эти стихи не стали песней. Впрочем, песня не отнимает у стихов крылатости.
— Как ты полагаешь, Виктор Иванович?
Подполковник, к которому обращен вопрос, встает, — по всему, в вопросе скрыт смысл, в который нам еще предстоит проникнуть.
На этот раз стихам суждено быть песней:
Летит, летит по небу клин усталый —
Мои друзья былые и родня.
И в их строю есть промежуток малый —
Быть может, это место для меня!
Голос у подполковника не силен, но в нем та мера душевности, которая стоит сильных голосов, — это пение крепко брало за сердце, становилось даже чуть-чуть тревожно. Люди, пожившие на чужбине, сильно чувствуют, есть в их сострадании надрыв одиночества, в их тоске горечь. Я слушал подполковника, и мне виделся Кавказ, сиреневая гряда гор, непросторное небо, зажатое горами, аварский аул на скалах, быть может тот же Цада, и журавлиный клин, каким увидел его тогда поэт.
Что-то было в этой песне такое, что сближало людей, сидящих за столом. И то, что текст песни, прежде чем возникнуть по-русски, прозвучал на аварском, как мне казалось, свидетельствовало: недаром за этим многонациональным столом аварцы составляли внушительное большинство — по слову и делу Революции оттого, что это был народ малый, он не становился меньше. Странное дело, но в глазах поэта было изумление: точно он слышал свои стихи впервые. Ну, разумеется, он слушал песню и прежде, быть может, тогда она звучала не хуже, и все-таки вот этот голос, прозвучавший вдали от Родины, обладал преимуществами, каких не было прежде.
Мы встали из-за стола и пошли к машинам. Рука Гамзатова лежала на спине подполковника.
— У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир... — сказал подполковник, сказал едва ли не теми же словами, какие мы услышали сегодня утром из уст девушки-десятиклассницы, приветствовавшей вас в актовом зале школы.
— Вы были сегодня утром в школе? — спросил я подполковника.
— Нет...
— Но эта девочка, говорившая от имени школы?
— Таня — моя дочь...
Да, подполковник сказал словами своей дочери. «Это и есть мир насущный», а я вспомнил стихи Гамзатова о журавлях, иные стихи, они есть у него:
В Хиросиме этой сказке верят:
Выживает из больных людей
Тот, кто вырежет, по крайней мере,
Тысячу бумажных журавлей.
Мир больной, возьми бумаги тонкой,
Думай о бумажных журавлях,
Не погибни, словно та японка,
С предпоследним журавлем в руках.
Наверное, надо повторить страшное «с предпоследним журавлем в руках», чтобы сердце твое поняло, как все сказанное для тебя важно.
В моем родительском доме на Кубани был сундук, обитый белой жестью. Ключ от сундука был у бабушки. Дни, когда, отложив трубку, которая продолжала дымиться, бабушка открывала сундук, были для нас, детей, событием немалым. Казалось, где-то в стародавние времена сундук, раскрыв зев и ухватив добрый кусок старины, сомкнул железные челюсти, сохранив старину на веки вечные. Поэтому вместе с древней тьмой, которой был полон этот деревянный короб, закованный в железо, а заодно и вместе с древними запахами, сундук мог одарить нас вещами в такой мере старинными, что они могли соперничать разве только с руками бабушки, которые она погружала во тьму сундука, как в темную воду. Да, взяв трубку и теперь уже не выпуская ее изо рта, бабушка могла извлечь из сундука газыри, будто отороченные цветным деревом, стремена, убранные нарядной резьбой, пояс, отделанный серебром.
Однажды ее руки погрузились в сундук глубже обычного и извлекли круглый ларец из серебра, почерневший и чуть помятый, но сохранивший на крышке россыпь камней необычного цвета и формы... Каким образом ларец оказался у бабушки? Привез ли его из поездки на юг дед, или ларец выменяли па чувал семенного зерна на той самой «лошадиной ярмарке», с которой мы начали ваш рассказ? Бабушка сказала: «Кумык хабль»[2], точно указав страну, где был сотворен круглый ларец, — Дагестан. С тех пор минули годы и годы, а я вижу ларец, тронутый благородной чернью, и камни на крышке ларца, которые мастер оставил такими, какими их нашел, нисколько не нарушив их естественного благородства и красоты. Я не знаю, грамотен ли был неизвестный мастер, читал ли он по-арабски или вовсе не читал, знал он Гомера с Овидием или нет, но одно мне было ведомо точно: талант этого человека был облагорожен тем свойством ума и души, которое способна сообщить человеку не только грамотность, но и культура, хотя грамотность сама по себе способна творить чудеса. Впрочем, допускаю, что неведомый мастер был грамотен. Но культура была старше его грамотности.
Возможно, неведомый мастер считал себя диким горцем, а кто-то самонадеянно-горделивый готов был назвать его даже варваром, но я-то знаю, что все это не так: дело не только в Гомере с Овидием, а в том, что накапливает сам народ из столетия в столетие, ничего не обронив и не истратив зря, а все отложив с величайшей бережливостью в более чем емкой чаше традиций и в еще более вместительной чаше ума и сердца народного: я говорю о способности человека чувствовать прекрасное.
Наверно, разные мысли вызывает книга Расула Гамзатова «Мой Дагестан». У меня она вызвала эти. Гамзатовской прозе свойственно нечто такое, что характерно для его стихов, — я говорю о гранях произведения, их зримости, их пропорциях. По-моему, это очень дагестанская книга. Не только по краскам: в этих красках есть нечто от только что охлажденной стали — благородная сизоватость, тронутая просинью... Не только по краскам, но по ощущению формы, когда вся книга видима, а ее линии в такой мере гармоничны, что казалось, их гармоничность сможет быть доказана средствами геометрии. Именно так я воспринимаю многие главы... И не только главы, но то, что их составляет, — миниатюры, чем-то напоминающие творения рисовальщиков, которыми они перемежали манускрипты летописцев. Первоядром этих миниатюр является история. Она, эта история, рассказана так кратко и оборвана так внезапно, что не освобождает читателя от приятной обязанности продолжить размышление. И не только миниатюра, но и крылатое слово, которое сродни мудрому слову кавказского застолья, слову тамады, как, впрочем, краткому, но всесильному слову, что врезано навечно в могильный камень или в вороненую сталь ружья или кинжала. Проза Гамзатова, как и стихи, крылата, — может, поэтому стихи так свободно вливаются в прозу, а проза так легко принимает стихи.