Моя мама говорит, что люди живут дважды: «до кладбища» и «после кладбища», а когда я замечаю, что «после кладбища» – это не жизнь, а смерть, то мама со мной не соглашается и говорит, что смерть – это тоже жизнь, только неожиданная и сильно лукавая.
Однажды я заметил, что мама, стоя над могилой моего отца, шевелила губами, словно с кем-то разговаривала, и тогда я спросил:
– С кем это?
– А ты не догадываешься? – ответила мама.
Я, конечно, догадался, но на всякий случай решил уточнить:
– Разве отец слышит?
– Думаю, что слышит!
Я покачал головой и сказал:
– Мне кажется, что ты всё это выдумываешь.
Мама отвернулась и всю дорогу до дома молчала.
Дома я поцеловал мамину руку и сказал:
– По телевизору передавали, что не надо печалиться, потому что всё на свете так или иначе проходит.
– Не всё… – сказала мама. – Проходит мелкое, а важное не проходит.
– Важное – это важно? – спросил я.
– Важное – это очень важно! – ответила мама.
Потом у себя в комнате я думал о жизни «до кладбища», а ещё я пытался выяснить для себя, что – «мелкое», а что – «важное», а потом мне стало стыдно за телевизор, оттого, что он, оказывается, говорит неправду.
«Замри!» – сказал я себе, чтобы прекратить грустить.
* * *
Однажды на репетицию нашего школьного хора пришла госпожа Лунц и сказала: «Мальчик, хочу предложить тебе работу». Тогда я подумал, что госпожа Лунц что-то выдумывает, потому что детям в моём возрасте работу никто не предлагает, а вечером по телефону она говорила с моей мамой, и после этого мама долго молчала и, вдруг сказав «кормилец ты мой», заплакала.
– Эй, мама, – попросил я, – замри!
– Что? – спросила мама.
Я объяснил:
– Игра такая… Надо замереть, чтобы прекратить делать то, что делаешь.
– Ладно, – сказала мама, – уже не плачу!..
Я поцеловал мамино лицо и выкрикнул:
– Отомри!
* * *
Вернулась мама. У неё грустные глаза. У неё всегда грустные глаза, когда она возвращается с кладбища.
– Поставить чайник? – спрашиваю я.
– Спасибо, – отвечает мама, – я сама. Тебе, наверно, пора уходить?
– Пора! – говорю я.
* * *
Раз в неделю, стоя перед креслом, в котором сидит глухой господин Лунц, я пою разные песни, а когда петь кончаю, господин Лунц, привстав из своего кресла, громко хлопает в ладоши и говорит: «Браво, мальчик, браво!»
Я, словно настоящий артист, кланяюсь низко-низко, а господин Лунц стоит с повисшими вдоль тела руками, и его лицо вдруг замирает.
«Отомри!» – мысленно прошу я, потому что глаза на лице господина Лунца такие, будто они заблудились и теперь не знают, куда им глядеть.
«Мальчик, ты удивительный доктор!», – говорит господин Лунц, и тогда госпожа Лунц протягивает мне двадцать пять шекелей.
Как-то я спросил:
– Вам нравится моё пение?
– Очень! – ответил господин Лунц. – Когда ты поёшь, я слышу Моцарта, Шуберта…
– Но я не пою Моцарта, – сказал я. – И Шуберта не пою…
– Разве? Но я слышал Моцарта!
– Я пел о котёнке, которому очень весело, – сказал я.
Господин Лунц пристально вгляделся в мои губы и вдруг рассмеялся.
– Ты доктор, – сказал он, – ты удивительный доктор!
* * *
– Мама, – говорю я перед тем, как выйти из дома, – господин Лунц считает, что я удивительный доктор…
– Так оно и есть! – улыбается мама, и я радуюсь, когда мама улыбается.
– Мама, – прошу я, – замри!
* * *
По дороге к глухому господину Лунцу, я думаю и о Моцарте, и о Лизе из пятого «д», и о моей маме, а когда мне приходит в голову мысль, что с моим отцом Это, конечно, временно, и скоро он снова будет жить так, как живут «до кладбища», тогда я вслух прошу:
– Отец, пожалуйста, отомри!
Оторванное ухо, приклеенная бровь
Приоткрыв дверь, Ната вздрогнула и, сжавшись под гладью розового халатика, спросила:
– С ума сошёл?
– Частично! – ответил я.
– Может, пьян?
– Нет!
Дверь распахнулась.
Я шагнул в комнату и понюхал Натины волосы.
– Запах твой! – определил я.
Ната закрыла глаза.
– Твой голос, будто у простуженной собаки, – шепнула она, пока я трогал под халатиком нежные бугорки.
Потом я сказал:
– У меня голос простуженной собаки, глаза сваренной рыбы, губы хохочущей совы, а ещё у меня протекают ноги.
– Может, туфли? – уточнила Ната.
Я молча оглядел стены.
Я не хотел разговаривать: ни о том, что между нами было, ни, тем более, о том, чего не было.
– На тебе лицо не твоё! – сказала Ната.
Я снова понюхал её волосы и продекламировал:
«Словно в прошлое глядится
Месяц, вставший над рекой,
И янтарный лик двоится:
Он и тот же, и другой».
– Стихи твои? – спросила Ната.
– Брюсова!
– Вот как!
– Ни стихи не мои, ни лицо не моё.
– Более трёх лет уже… Думала, ты забыл…
– Не всё!..
Ната стояла, закрыв глаза и, незрячая, покачивалась.
– Не всё!.. – повторил я.
Ната развязала на халатике поясок.
– Докажи! – теперь голос будто у простуженной собаки был у Наты.
Скинув мокрые туфли, я вырвал себя из брюк и стал доказывать.
Потом доказывать стала Ната.
Надо мной повисли её глаза.
Они светились.
Они гасли.
Они и светились, и гасли одновременно.
Я приподнялся на локте и оглядел Нату с правого бедра до левого, а потом с левого плеча до правого колена.
Я всё оглядел.
И всё увидел…
– Выпьешь? – спросила Ната.
– Водки бы! Для смелости…
– Боишься меня?
– Себя!..
– Ишь ты!
– Что?
– А бублики с вареньем хочешь?
– Нет.
– А селёдочку?
– Если с кренделями.
– Кренделей нет.
– Тогда и селёдочку не хочу.
– Что же ты хочешь?
– Выть! – я оделся и подошёл к окну. Ветер гонялся за облаком, похожим на оторванное ухо.
– А ты – спросил я, – ты никогда не плачешь?
– Некогда мне!
– Такая занятая?
– Ты зачем пришёл?
Я не ответил.
Смотрел в окно.
Приклеенный к небу месяц походил на серебряную бровь.
– Молчишь? – спросила Ната.
Я молчал.
Ната отошла в угол комнаты и включила проигрыватель.
Пятый ноктюрн Шопена!
Вспомнил – мой подарок…
Была ранняя осень.
Были мы…
Сегодня мы снова…
– Сегодня ты открыла мне дверь, – сказал я.
– И что с того?
– На какое-то время мне этого хватит.
– Этого?
Не ответив, я коснулся дверной ручки.
Вдруг Ната вскрикнула:
– Скажи хотя бы, почему уйдёшь?
Я молча прикрыл за собой дверь.
Смотритель зоопарка Ади Финкель забыл накануне повеситься и теперь, проснувшись, искал оправдание своей забывчивости. Оправдания так и не отыскал, зато, решительно сняв со шкафа бледно-жёлтую валторну, вышел из дома.
– Снова здесь? – возмутился полицейский.
Ади стоял посередине площади и, стараясь не обращать внимания на полицейского, пристально вглядывался в здание городской мэрии.
– Да ещё вдобавок с трубой! – не унимался полицейский.
– Это валторна! – заметил Ади.
– Ненормальный! И труба твоя, как и ты, скрюченная…
– Тошно мне!.. – проговорил Ади.
Полицейский пожал плечами и вдруг напомнил:
– Вчера ты собирался повеситься…
– Забыл, – признался Ади.
– Ну, и слава Богу! А трубу свою убери!
Ади отвернулся, злобным взглядом прицелился в окно мэра города и, перед тем как обхватить мундштук валторны губами, объявил:
– Фредерик Шопен. Похоронный марш.
На площади собрались прохожие и, с недоумением поглядывая то на Ади, то на полицейского, то на здание мэрии, слушали волнующую своей глубокой печалью мелодию. Полицейский, коснувшись Адиного плеча, проговорил:
– Эй, приятель, здесь городская мэрия, а не кладбище…
Ади опустил валторну и поднял голову к небу. В глазах у него стояли слёзы.
– Говоря по правде, мне тоже жаль, – шепнул полицейский, – мне жаль, что носорог подох, но…
– Бедняга слишком долго терпел…
– Понимаю, но…
– Носорог подох, потому что на его лечение мэрия не нашла денег…
– Верно, но…
– Если бы мэр города позаботился…
– Конечно, но… Ты шум поднимаешь, а мне за порядком следить…
– Тогда прогони меня, как ты это сделал вчера.
– Прости, придётся!..
– Вечером я вернусь снова… И назавтра утром… И на… Пока не увижу на площади покаянное лицо мэра…
– А если он не выйдет?
– Тогда пусть остаётся за своим окном и присутствует на собственных похоронах!
– На собственных похоронах?
– Ну, да!
– Ты так думаешь?
– А ты как думаешь?
– Я думаю, что ты, Ади, ненормальный!
Закрыв глаза, Ади вскинул к губам валторну, и та надрывно закричала.
– Ты чего? – полицейский схватил Ади за локоть.
– Справедливости требую! – объяснил Ади.
Полицейский жадно глотнул воздух и немного помолчал.
– Дурак ты, Ади! – сказал он потом.
– Что ж, – постучав себя в грудь, Ади загадочно улыбнулся, – дуракам закон не писан!..