«Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».
Вздрогнув, отклоняется Павел. Лицо его бледнеет, искажается болью. Вот оно, вот свидетельство жизни, — чего же искать? Не потому ли люди и не находят ее, что она недоступна? А если она недостижима, к чему к ней стремиться?
Только с минуту перед тем казались милыми и нарядными вещи дома — и вот сразу посерели и стали обыкновенными. Как же любить, когда любовь недостижима? Не соединяются полюбившие — вот почему плохи люди, вот причина всего темного на земле. Это отравляло собой все, и те, кто знал это, жили как умели и были по-своему правы. К чему добиваться невозможного? Надо было брать от жизни лишь то, что возможно, что дается, а все химеры оставить. Может быть, без химер даже лучше было жить, вот как живет Умитбаев. Он счастлив, весел, спокоен, его нервы крепки, его кровь полновесна, он пользуется лишь тем, что дает ему жизнь, — не больше и не меньше: И правы же те, кто не думает, более правы. О чем думать, когда «двое не соединяются никогда».
44
…Неспокойно спит этой ночью Павлик, тревожно сомкнуты глаза под дужками черных бровей. Хмурятся брови, двинулись, соединились от изумления; да и как не удивиться, когда вдруг та самая Бибик, о которой только что говорили, которая живет на другом конце города, у Тополевого сада, вдруг появляется над Павлом, слабо рея крыльями, проникает через крышу и потолок, опускается ниже и ниже — и наконец приникает к нему, к его разгоряченному сухому телу, распластавшись на нем.
Как могло это случиться — и так сразу, как только Павел заснул? Ведь все до последней мелочи видит Павлик, — видно даже никогда не виданное, — и рукой, пытающейся оттолкнуть девушку, он упирается в ее грудь, а вместо лица Бибикей вдруг появляется перед Павлом другое — священное, строгое, неулыбающееся, — и сурово смотрят в глубь его сердца эти бесконечно близкие, бесценно любимые, темные, словно агаты, единственные глаза.
— Тася! Тася! — в радостном трепете кричит Павлик и весь подается вперед, исполненный боли, страха и неумирающей радости. — Неужели ты пришла ко мне? Неужели ты? — Сами собой раскидываются руки, и странно, что эта строгая, чистая, как облако, далекая, как рафаэлевская мадонна, не отступает от него, не отходит, а остается здесь в такой близости. — Ты пришла наконец ко мне, ты со мной!
— Да, я пришла, — отвечает ровный, словно спокойный голос, и спокойно-сладостно двинулись непорочные губы, алые, как горные вишни, которых не коснуться Павлику никогда. И опять она не улыбается, суровая в своей чистоте, как весталка, но в то же время эти бессмертно-девственные уста опускаются на губы Павлика, и опять веет горною вишней, и Павлику несколько мгновений нельзя вздохнуть, и он бьется, и трепещет, задыхаясь бессильно и жутко, — и Павел вздрагивает раз и два, и в то же время в нем вкрадчиво обрывается струнка: тинь!.. и, вздохнув утомленно, кротко, умиротворенно, он рассыпается, как комочек снега. Да, бывало что-то похожее, но никогда оно не было таким, как теперь. Это произошло словно впервые с Павлом! Ведь пришла она к нему раз в жизни, любимая; она сама пришла к нему, потому что захотела любить его, и они соединились раз в жизни, вопреки заклятию, — всего раз на всю жизнь, только раз.
…Просыпается Павлик, странно окрепший и сильный, и почему-то первою мыслью его является: «Я — мужчина».
Первым движением Павла в это утро было — к зеркалу. Он подошел к нему и внимательно всмотрелся. Брови были так же темны, глаза — как обычно, но было еще что-то темное — необычное, — это были кольца теней, обведшие глаза. Странно глубокими и красивыми казались от этого они и блестели, но сейчас же Павлик удивился еще и другому и еще более и радостнее: в одну ночь слишком приметно проросли и потемнели усы.
Конечно, то, что росло на верхней губе, еще. нельзя было назвать усами, но волоски лоснились как атласные и зацепить их пальцами было возможно без труда.
— Пожалуй, старик все-таки велит побриться, — громко сказал Павлик и «покрутил» усы. Мама стояла около с чашкой молока.
— Что это у тебя, не лихорадка, Павлик? — беспокойно спросила она. — Глаза горят, как в жару.
Павлик поглядел на мать и улыбнулся с сознанием превосходства: все же как-никак, а мама была женщиной. А он, Павел, с сегодняшнего дня мужчина.
Он весь день чувствовал в себе прилив какой-то новой мужской силы. Раньше, еще вчера, он был застенчив, и часто краснел — теперь же ему казалось, что он никогда более не покраснеет, во всю жизнь, что бы ему ни пришлось увидеть.
И нарочно, с целью показать свое мужество, он вышел на улицу из дому и стал ходить, заложив за спину руки, так смело заглядывая в лицо проходившим барышням, что те диву давались: что это с ним.
— У вас, Павлик, очень сильно «усы выросли, — громко сказала ему восемнадцатилетняя Тоня, дочь письмоводителя гимназии.
Лаская Павлика острым и нежным взглядом, она проходила с отцом под руку, направляясь в гости к соборному протодьякону. Она первая увидела усы Павлика и поздравила его, а сам письмоводитель лишь потер, по обыкновению, переносицу и сказал свою обычную, всем известную фразу:
— Ох, печень моя и поченька! О-хе-хе!
И весь день до вечера не покидало Павлика желание быть смелым, мужественным и крепким. Вечером, когда он прощался с матерью, по давнему обыкновению, на сон грядущий, ему вдруг стало стыдно перекрестить ее, как это он делал обычно. Сон в эту ночь пришел к нему крепкий и спокойный, никто не приходил к новоявленному мужчине и не беспокоил его своим появлением. Он спал крепко, беззаботно и мужественно, несмотря на то что завтра начиналось ученье в гимназии, в последнем классе, за которым — конец школе.
45
В первый же день начала ученья на своем обычном месте в классе появился пропадавший где-то все лето Василий Пришляков.
Правда, обычным было лишь его место на парте и угрюмая ироническая усмешка, все остальное было необычным даже в нем, этом Нелюдиме. Он явился в гимназию худой и вытянутый, как некормленый жеребенок; лицо у него и руки были совсем черного цвета, и странно — не только руки его были в мозолях, но какие-то жесткие шишки, похожие на мозоли, были разбросаны по его лбу и щекам.
— А ты очень похудел за лето, Вася, — дружелюбно сказал ему во время большой перемены Павлик.
— Похудеешь, коли все лето гнул спину, — глухо и раздраженно ответил Пришляков. — Ведь я из уезда в город пехтурой припер!
— Это зачем же «пехтурой»?
Ироническая усмешка раздвинула губы Нелюдима.
— Затем, что не было денег… Известно, вы барчуки!
Они сидели в конце коридора за невысокой оградой, которую устроило гимназическое начальство для продавщицы завтраков вольным гимназистам. Пожилая тучная женщина (говорили о ней — дальняя родственница директора) сидела на табурете за столом, на котором были разложены булки, пончики, бутерброды и расставлены кружки молока. По глухоте своей и равнодушию ко всему она была вполне безопасна для беседы, и Павел говорил с приятелем, нисколько не чинясь.
— Мне сказал как-то Станкевич, что ты с одного урока перешел на другие, — сказал Павел.
Лицо Пришлякова побурело, отчего странно побелели желваки на щеках. Павел смотрел на эти желваки, и ему было жалко. Василия; хотелось спросить его, что это за шишки у него на лице, но заговорить об этом Павлик не решался.
— Станкевич — сволочь! — кратко ответил Нелюдим и плюнул в угол.
Как ни был равнодушен к своей «былой любви» Павел, все же характеристика эта его обидела.
— Почему же «сволочь»? — переспросил он.
— Потому что богатенький.
Несколько секунд между друзьями стояло молчание.
— По-твоему, значит, все богатенькие — сволочи?
— Все. Или почти все.
Павел нахмурился.
— Ну, знаешь, это уже нехорошо, — убежденно проговорил он и поперхнулся от волнения. — Чтобы все богатые были сволочи! Не понимаю. Это уж ты неладно сказал, Вася.
Костяное лицо Пришлякова сморщилось, и щеки на скулах, всегда втянутые внутрь, втянулись до того, что на костях точно напружинилась кожа, готовая лопнуть.
— А ты чего за богатых распинаешься? — колко спросил он Павлика, — Сам богач, что ли?
— Нет, я не богач, — ответил Павел и повторил раздельно: — Нет, я, конечно, не богатый, но странно же в самом деле всех богатых сволочами обзывать!
— А ты думал о том, как у богатых появляются деньги? — угрожающе спросил Нелюдим и даже рот раскрыл, точно собирался проглотить Павлика.
Павлик отодвинулся — и для безопасности и в растерянности. Он действительно еще ни разу не подумал о том, откуда у богатых являются деньги. Он вообще не думал о деньгах, может быть, потому, что у него, в частности, и не было их, — ведь те знаменитые бабушкины триста двадцать рублей (к тому же изрядно поубавившиеся на разные нужды) были единственным его капиталом. Но все же он не мог отрицать, что иметь деньги удобно и приятно: всегда можно было купить маме пакетик винограда, коробку тянучек с улыбавшейся красавицей на крышке, наконец, проехаться, на страх врагам, на извозчике по главной улице… Но чтобы совокупность этих денег превращала человека в сволочь, Павел никак не мог себе представить.