В самом деле чай стал вкуснее. Горячее стало на сердце. Запахло остро и сладко, точно цветами высохшей гвоздики. Точно сердце горело и, горя, размягчалось. Чувствовалось, стало все вокруг и ближе и род-нее, яснее и доверчивее и в то же время опаснее. Разговор близился, который был нужен, которого не избежать. Для которого и сошлись. Может быть, немного робел и хозяин, всегда спокойный и самоуверенный. Он часто подливал себе из темной бутылки.
— Право, гораздо лучше, что мы только двое — самые близкие друзья, без чужих. Можно лучше поговорить. Выпей еще. А это шоколад с коньяком.
— Но ты мне налил слишком много рома. Чай стал горьким.
— Прибавь сахару.
Замолчали. Смотрели друг на друга. Надо же было говорить, но не шли слова. Обоим было неловко. Павел видел, что и Умитбаев смущен.
Но теплело на сердце. От рому, от шоколаду с коньяком, от близости ли ноги, дышавшей за стеклами. Странно, что начал первым Павлик, но так неотступно стояла на душе тяжесть незнания, что нельзя было сопротивляться долго. К тому же в голове все завешивалось дымкой. Не так четко, не так остро все было вокруг, не так реально, не так страшно.
— Ты хотел мне разъяснить, что со мной, Умитбаев?
Голова башкира откачнулась, глаза опустились на ковер.
— Да, конечно, для этого и сошлись мы… Ты рассказывал мне долго, только все это просто… совсем. — Опять смуглая, точно бронзовая, рука взялась за бутылку.
— Нет, не хочу, Умитбаев, лучше говори.
— Ты друг мне, Ленев?
— Друг. И что же?
— Тогда выпей еще для друга.
— Не могу, — в голове и без того шумит.
— И пусть шумит. Это хорошо. Хороший ром. Я держу его тайно от деда. Не закон это наш — пить ром… Ты говоришь, не понимаешь себя. Я тоже не понимал раньше. А теперь понял. Жениться ты должен, Ленев, вот что.
Был тревожно и смущенно настроен Павлик, теперь он смеется.
— Что, что? — среди смеха повторял он. Так смешно и даже глупо прозвучало это. — Жениться мне? В седьмом классе?
— Бывает, женятся и в пятом. Не так, как взрослые: на всю жизнь, а на время… на один вечер… на час… на одну ночь.
Странно и больно дрогнуло сердце. Опасно стало. Опасно и очень понятно. Поднялся Павел на ноги.
— Нет, я не хочу.
— Ты друг мне, для друга я готов на все. Ты узнаешь, как я люблю тебя: ничего не жалею другу. Бибик мою — хочешь?
Тонко, точно стальная пластинка обломился вопрос в сердце Павлика. Разом понял он смысл его. Лицо его стало бледнее скатерти. Попытался отмахнуться, с отчаянием стыда:
— Ты пьян, Умитбаев, ты снова пьян.
— Больше всех на свете я люблю тебя. И скажу Бибик, чтобы любила тебя — эту ночь.
Он поднялся, сделал шаг к двери, и сдавленным криком остановил его Павел.
— Ты совсем обезумел, подумай, что говоришь…
— Бибик красива, он а понравится тебе. Это я говорю. Бибик — жена моя, и я уступаю ее тебе. Я могу иметь много жен. Я богат, и закон наш разрешает. Возьми Бибикей, я призову ее.
Совсем неслышно, точно ожидая приказа, раскрылись двери. Конечно, это было случайно, совсем случайно, оно не могло быть иначе, но в дверях стояла девушка в зеленом бесстыдном тюле; красные туфли ее, шитые серебром, блестели при огнях ламп.
— Бибик, это Ленев, мой друг до смерти, он желает побыть с тобой.
Как тень исчез Умитбаев. Если это был сон, зачем же так явственно хлопнули двери по его уходе? Если это была сказка, сказка сна, — зачем глаза ее блестели так явственно и поднималась грудь, подымалась и опускалась, и зачем шелест дыхания слышался, подобный шелесту листьев? И глаза горели, близкие, темные, если был это сон?
42
Как милая и опасная кошечка, она присела на ковер. А Павлик растерянно стоял в сторонке. Он смотрел на девушку как в забытьи, широко раскрытыми затемненными глазами. Мираж веял вокруг сладко опасным маревом. Сверху был явственно виден ему, стоявшему у стенки, ее пробор — узкая белая полоска, ниточка, делившая круглую прелестную голову на две равные части. Точно два крылышка ворона раздвоились и блестели. Вокруг шеи обвивалась черная, тоже блестевшая коса, другая тяжелым шнуром спускалась на подушку подле молочно-белой кисти руки. Маленькая, точно детская, нога белела невинно, лишенная туфли, и резко разделялись ее белые, изящные, тоже невинные пальцы.
Так красиво, опасно и священно было это зрелище сидевшей девушки, что Павлику захотелось плакать от умиления. Еще хотелось подойти ближе, опуститься на колени и одним пальцем, мизинцем погладить эту тонкую обнаженную ногу, которая смотрела из-под шелковой дымки.
— Садись, садись, русский, — раздался низкий, мило поломанный голосок.
Павлик изумился, отступил — так он был необычен, звук ее голоса, и то, что она заговорила. Точно думал он, — молчать будет Бибикей, молчать все время, все время, все время, а потом… И вот заговорила она.
Голосом тихим, как тень, спросил ее Павел:
— Разве ты… знаешь по-русски?
Больше ничего не мог он придумать. Не мог он и заговорить с нею на «вы». Не подходило оно сюда и было оскорбительным в этом таинственном необычайном знакомстве. То, что рассказывалось про женщин другими, было грязно и стыдно; здесь же по сердцу плыло умиление, трепет, почти восторг.
— Я говору… спасиби…
Чуть не вскрикнул Павлик: так мило и нечетко прозвенел ее смешной ответ. Он поглядел на башкирочку искоса. Теперь лицо ее было прямо обращено на него. Он видел эти лучистые, опушенные черными как ночь ресницами, несколько широко расставленные глаза, изумительно разрезанные; видел узкую полоску бровей, словно по волоску нарисованных на мраморе; видел губы, наивно раскрывшиеся, как освеженные росой лепестки.
— Ты гимназист? Ты друг его?
— Да, я друг его.
— Ты любишь его?
— Я очень люблю его… и тебя.
Последнее сорвалось так неожиданно, так внезапно, что в виски стукнуло и сердце затмилось. Глядел Павел на Бибикей во все глаза. Неужели это он сказал?.. Сейчас она убежит, и рассеется марево этой чудесной, единственной в жизни восточной сказки.
Но не случилось этого. Только смех, мелодичный, тонкий, словно кружевной и прозрачный, прозвенел в высоте:
— И меня любишь?.. Меня?
— И тебя. Ты такая красивая.
— Это я красивая?.. Благодару, спасиби.
Какое очарование таилось в этой нерусской, мягко поломанной речи! Как звенела она степью, таинственной жаркой восточной степью, о которой рассказывал по зимам Умитбаев, — степью, пропахшей диким цветом, исполненной незримой жизни трав и птиц. Частью природы священной, как священна была степь, была и она, дитя этой степи, доверчиво сидевшая подле, с этим невинно-страстным лицом, с этими черными волосами, с этим взглядом бездонным, напоминающим ночь апреля. Уж не страшно и не стыдно было сидеть подле нее: на душе расстилались кротость и ясность, и так было священно, как священно двигалась в пространствах веков эта первобытная бездумная восточная жизнь. Чувство близости и нежности, тихое, как голубиная ласка, ширилось и разрасталось на сердце.
— Дозволь мне поцеловать твою руку, — чуть слышно проговорил Павлик и смущенно покраснел.
— Руку? У нас не целуют руку.
— У вас не целуют, а мне позволь. Или вот это… вот…
Быстро и неслышно откачнулась голова семнадцатилетнего, и прежде чем девушка успела двинуться, дрожащие губы Павлика приникли к пальцам ее обнаженной ноги. Две слезинки упали тут же на эту смуглую кожу.
— Ты плачешь? Что с тобой? Умерла твоя невеста?
— Да, моя невеста умерла… Я плачу об этом.
В дверях, недоумевая, стоит Умитбаев.
— Ну что ты, Ленев?.. Ты?..
— Ты люби ее, Умитбаев, больше жизни люби ее.
— Но о чем ты плачешь?
— Чистая она у тебя и невинная. И люби ее, Умитбаев, бережно и чисто.
— Я люблю так, как умею, как любят все.
— Есть другая любовь, Умитбаев, — ты не знаешь ее.
— Не понимаю… Ты странный, Ленев.
— Только однажды в жизни любят по-настоящему, Умитбаев, и я до смерти любил бы единую… если бы только мне дали ее.
43
Слова «я люблю тебя», прочитанные в книгах, все больше и сильнее производили волнение в крови. Павел становился мечтательным и кротким. Так часто, видим мы, после бурных вешних дней наступает кроткая тишина, безветрие, штиль, сглаживаются волны, зреющий колос неподвижен в золотой дреме солнца.
В сердце он чувствовал уколы и тихую боль. Думалось о жизни кротко и благостно, словно со стороны.
Да, чудесно-великая и чистая любовь существует на свете, было ясно; только люди не так подходили к ней. Вот Умитбаев подошел иначе и подвел к ней Ленева, а любовь обернулась в целомудрие и перевернула все. И сила его была необычайна, была громадна, и голос его был неотразимый, только надо было услышать его.
Павлик думал о любви, и точно ею так сладко пахло в комнате. Не мерзкая, не отвратительная она была, как думали о ней в пансионе, а высокая, священная, единая навек. Все дело было в том, что слепые были люди, бродили во тьме и не могли ее отыскать. Искать ее надо было, искать всю жизнь.