— Зачем ты залезла ко мне в карман? — крикнул Павел сердито.
— Я хотела посмотреть, нет ли у тебя там шоколадки! — тихонько шепнула Нелли и, странно взглянув на него, приглушенно рассмеялась. — А ты совсем как цыпка.
Если бы не это, все было бы хорошо. Танцевал даже советник казенной палаты, объявивший «пас».
40
Лезло, лезло в голову назойливое. Беспокойными и угнетающими становились сны. Павлик делался раздражительным и дерзким. Странно было и то, что он порой грубил не только начальству, но даже и маме, милой маме, которая была вся воплощением любви.
Приходил ли Павел из гостей (теперь он уже не избегал товарищей) — мать встречала его ласковым приветом, просила рассказать, где был, как повеселились, — Павел взглядывал в ее милое доброе лицо — и вдруг раздражение охватывало сердце.
— Ах, совсем неинтересно, и не о чем рассказывать! — быстро бросал он и под удивленным опечаленным взглядом матери проходил к себе.
Сейчас же стыд за беспричинную злобу охватывал его; становилось жаль, что он ни с того ни с сего мать обидел, и порой он приходил к ней и старался беседой загладить свою резкость, а порой не являлся, ожесточаясь еще больше, сам не зная на что.
Странные и неловкие мысли вклинивались временами в голову так, что было трудно от них отвязаться. Вдруг охватывало Павла сумасбродное желание разбить вазу, проколоть картину или пробежаться по улице босиком. Проходя по бульвару, он чувствовал порой нестерпимое влечение разбить стекло в магазине и разбросать выставленные на полочках флаконы, браслеты, карамель. Правда, он тотчас же внушал себе, что желания эти несообразны и глупы, и порою изгонял их, но приходили моменты, когда бороться с ними становилось трудно, и странное злорадство обвивало сердце: «И пусть глупо, пусть глупо, а я все-таки разобью…»
Появились и другие, не очень нелепые желания. Вдруг надоедало носить гимназическую форму. Павлик сбрасывал ее, надевал новенькую визитную пару, сшитую на деньги все той же бабушки, нахлобучивал на голову пушкинскую шляпу, приклеивал усы и в сумраке субботней ночи, рискуя налететь на выслеживающее начальство, бродил по улицам, не подходя ни к кому.
Порою девицы его останавливали, и знал теперь Павел, какие, — но к ним не тянуло. Смущенно и строго проходил он мимо них; пробегал по улице из конца в конец и возвращался в свой дом усталый и словно успокоенный.
Видя, что он раздражается всяким знаком внимания, Елизавета Николаевна старалась делать вид по ночам, что она спит; но случалось, что примечал Павел ее насторожившийся взгляд, — и вновь бешенство охватывало его, такое бешенство, что хотелось рыдать, биться о стену головой и рвать зубами платок.
Теперь он уже не мог спать, лежа на спине: приходили такие страшные фантастические сны, что Павлик пробуждался, обливаясь потом. А то сны становились вдруг позорны и стыдны, виделись обнаженные девушки, призывавшие к себе; целый хоровод их ловил Павла, стремившегося убежать. Но куда ни убегал он, на пути вырастали препоны: овраги, реки, скала — и его ловили и начинали щекотать так, что останавливалось дыхание… Потом мучительницы убегали, но оставались только части их тел: обнаженные руки и ноги, которые безостановочно кружились перед Павликом, сплетаясь, и танцевали, наполняя воздух ощущением стыда.
Поворачивался Павел на бок, но болело сердце, если лечь на левый; постель казалась то ледяной, то раскаленной, неосознанные мысли бороздили душу, чувствовалось какое-то злое одиночество, оторванность от всего, и в то же время хотелось от всех бежать и закрыться с головой: никого не хотелось.
Головные боли появлялись внезапно, наполняя мозг не только тяжестью, но и тоской. И грусть нередко прорывалась слезами, и Павел плакал подолгу, с жутким наслаждением, уткнувшись в подушку, и засыпал на мокром ее полотне тяжким тревожным сном.
Что было нужно ему, чего недоставало, он все еще не знал. Стихи его были заброшены, но внезапно они во сне как молнией пронизывали сердце, и оно сжималось сладко и больно, и бежали рифмы — уж не о смерти — о любви, и появлялась она, самая главная рифма, ослепительно яркая, с золотыми глазами на золотых крыльях. Являлась она в образе той одной, которая составляла все его сердце, весь смысл его жизни. В эти ночные явления она почему-то не казалась разделенной навек: она была тут, рядом, так близко, что можно было коснуться ее рукой; но странно: появлялась она почему-то не вся, а только ее часть, и от этого порою становилось нестерпимо стыдно. То видел Павел лишь волосы Таси, то одно лишь плечо. Белое остренькое плечо и часть руки или часть сердца, а то вдруг нога ее — часть ноги — в чулке нежно-телесного цвета и в белой туфле — наступала прямо на сердце Павлика, и так крепко, что было нельзя повернуться.
— Неужели это ты, это ты? — безмолвно и отчаянно кричал он, порываясь к мечте своей, и вот что-то в нем порывалось смутно и сладко, и с дрожью во всем теле он засыпал. Странно сказать, но после такого дикого сна ему на две или три недели становилось лучше. Он делался ровнее, добрее, начинал словно больше любить мать; бежал от товарищей к потайной тетради с рифмами и в горькой тоске думал о стихах — заклинании той, которую любить было ему не дано. Но пробегали недели — и вновь ночи становились таинственны и бессонны. И ворочался на постели Павел, и звал кого-то на помощь, и спрашивал: да что это? что?
Но никто не приходил объяснить.
41
Раз Павел, не выдержав тоски, решил открыться Умитбаеву. Долго он думал, к кому бы обратиться с расспросами, и ближе Умитбаева не нашел. Все-таки он, хотя и был грубый и поступил тогда отвратительно с Бибикей, был лучше других. Странно было сознаться, но Павел обратился именно к Умитбаеву, а не к другому потому, что был Умитбаев красивее всех. В этом не было никакой логики, но была какая-то правда, какая-то необходимость. Красивее — значит, и объяснит красивее, чем другие. Не обращаться же к Рыкину? Или к Митрохину — что? Умитбаев выслушал Павла с видом знающим и обыкновенным.
— То, что ты рассказал мне, я сам через себя знаю. И знаю, как вылечить тебя; устрой только, чтобы мать отпустила тебя ко мне.
Воспоминание о вечере в доме Умитбаева поднялось на сердце, но не встревожило, не смутило. Уж конечно он теперь не допустит ничего нехорошего, а раз это так, можно сходить.
Ни на минуту не оставляла Павла мысль о том, что Умитбаев поможет ему.
В субботу — был это вечер на первое августа — они вышли из дома Павла вместе, сказавшись, что идут прогуляться. Улицы были безлюдны, и это располагало к откровенности, к тихим беседам.
— Всякий человек бывает раз в жизни таким, и для всякого человека есть от этого лекарство, — уверенно и просто говорил дорогой Умитбаев.
У дома его деда стояла такая ласковая, доверчивая тишина, что Павлик остановился с дрожью в сердце. От сада с его тополями несло свежестью. Небо синело как сон, звезды еще не появлялись, хотя сумрак густел. Грудь дышала ровно и радостно.
— Что же ты — засмотрелся?
Павлик сконфуженно взглянул на Умитбаева, который ожидал его в раскрытых дверях. Знакомым рядом комнат направились они к помещению Умитбаева, и то, что теперь было их только двое, наполняло спокойствием сердце Павла.
На ковре было расставлено угощение, — видимо, Умитбаев распорядился заблаговременно. То, что было приготовлено много сладостей и фруктов, польстило Павлику, так как он знал, что все это припасено для него.
Умитбаев казался очень довольным, негрубым, радостным, голос его звучал уверенно и мягко.
— Я очень рад, что мы только вдвоем. Тогда было гораздо хуже, пришло много чужих, а ты мой друг, — сказал он, садясь на подушку.
Присел и Павлик. Не очень спокойно стало ему, когда прикрытые половинки дверей вдруг бесшумно открылись. Точно чьи-то глаза подглядывали за ними в щель, точно знакомый смех таился в сумраке, и для того чтобы несколько рассеять чувство неловкости, Павел спросил:
— А твой дедушка дома?
Умитбаев в это время наливал ему чай в зеленую турецкую чашечку.
— Дед. мой уже три дня как уехал на богомолье. — Умитбаев засмеялся, и смех его прозвучал вкрадчиво-мягко в завешанной коврами комнате.
— Ты что? — с опаской проговорил Павел. Рука его задрожала, когда он принимал чашку. — Ты почему засмеялся?
— Так, просто так, — смуглая рука придвинулась к чашке Павлика с темной бутылкой.
— Что это ты мне наливаешь?
— А это ром. Ром ямайский. Для вкуса.
— Я никогда не пил.
— Только для вкуса. Каплю.
В самом деле чай стал вкуснее. Горячее стало на сердце. Запахло остро и сладко, точно цветами высохшей гвоздики. Точно сердце горело и, горя, размягчалось. Чувствовалось, стало все вокруг и ближе и род-нее, яснее и доверчивее и в то же время опаснее. Разговор близился, который был нужен, которого не избежать. Для которого и сошлись. Может быть, немного робел и хозяин, всегда спокойный и самоуверенный. Он часто подливал себе из темной бутылки.