Помнится, раз, бывши ребенком, я пошел посмотреть колокольню собора парижской Богоматери.
У меня уже закружилась голова, покуда я поднимался по темной, улиткообразной лестнице; покуда я прошел по шаткой галерейке, соединяющей обе башни, и увидел весь город у себя под ногами. С этим головокружением я пошел в камеру, где висит главный колокол.
Дрожа всем телом, я шел по скрипучим доскам, смотря издали на этот колокол, столь славный в детских росказнях и преданиях народных, и не замечал, что покатые щитки из аспидного камня, прикрывающие колокольню, вровень с моими ногами. Сквозь них я видел, с высоты птичьего полета, соборную площадь и прохожих, ползавших будто муравьи, по этой обширной площади.
Вдруг громадный этот колокол зазвонил, широкими волнами всколыхался воздух, зашаталась вся башня. Этот звук едва не сбил меня с ног: я пошатнулся и едва не соскользнул с каменного откоса. От ужаса я прилег на помост, крепко обняв доски, бездыханный, онемелый, с страшным гудением в ушах, с пропастью перед глазами, на дне которой спокойно расхаживали люди, которым я в ту минуту не завидовал.
И вот — теперь мне кажется, что я опять стою на той самой колокольне. Я оглушен и ослеплен. В пустом моем чреве, в мозговых чашках, гудит стон колокола, а вокруг меня тихая, мирная жизненная площадь, которую я покидаю, по которой спокойно ходят люди и которую я вижу, как с окраины пропасть!
XXXVII.
Градская ратуша — мрачное здание.
Кровля прямая и острая, колокольня причудливой формы, большой белый циферблат, окна, разделенные колонками, тысячи окон, лестницы с выемчатыми ступенями от частых прохожих, арки по бокам… И стоит это здание на мрачной Гревской площади, ветхое, угрюмое, черное, черное даже при солнце.
Во дни казни здание это изо всех своих дверей извергает жандармов, и глядит на казненного своими бесчисленными окнами.
По вечерам ее циферблат, освещенный изнутри, белеет на черном фасаде.
XXXVIII.
Второго четверть.
Вот что я теперь чувствую:
Невыносимая головная боль, холод в пояснице, лоб раскаленный. Вставая или наклоняясь, я чувствую, что у меня в мозгу как будто переливается какая-то жидкость, и мозг, плавая в ней, бьется о стенки черепа.
Изредка по телу пробегает судорожный озноб, перо выпадает из рук, как от электрического потрясения.
Глава чешутся и слезятся, будто в дыму.
В локтях — боль!
Еще два часа и сорок пять минут — и я выздоровлю!
XXXIX.
Они говорят, что это ничего, что мучений никаких нет, что это легко и скоро, что смерть тут чрезвычайно упрощена.
А они ни во во что не ставят эту шестинедельную истому с каждодневным предсмертным хрипением? А мучения этого последнего дня, который так быстро и вместе с тем так медленно проходит? Какова эта лестница пыток, ведущих к эшафоту?
Разве это не страданья?
Разве это не те самые судороги, которые делаются с человеком, из которого по капле выпускают кровь? Так и разум иссякает — мысль за мыслию, будто капля за каплей!
И уверены ли они, что эта смерть не мучительна? Кто это им сказал? Я что-то не слыхал, чтобы когда-нибудь отрубленная голова, выглянув из корзинки, закричала народу: мне не больно!
Или убитые этим способом являлись к ним и говорили: «Превосходная выдумка. Сделайте милость, продолжайте. Прекрасная механика!»
Ничего подобного не было. Минута, секунда — и всему конец!
А ставили ли они когда-нибудь себя, только мысленно — на место решаемого, в ту минуту, когда острое лезвие топора падает ему на шею, перекусывает мясо, пересекает нервы, раздробляет позвонки… Нет! Полсекунды, боли не слышно…
Ужас!
XL.
. . .
XLI.
Нечего делать! буду храбр со смертью, возьму эту мысль в обе руки и взгляну ей прямо в лицо. Спрошу у нее, что она такое, чего от меня хочет, рассмотрим ее со всех сторон, разгадаем загадку, заглянем в могилу.
Мне кажется, как только я закрою глаза, предо мною явится яркий свет и пропасть лучей, над которой дух мой понесется бесконечно. Мне кажется, что все небо будет проникнуто светом, а звезды будут, на нем как черные точки. Для глаз живых людей это золотые блестки на черном бархате, а тут — черные точки на золотой парче.
Или, меня, отчаянного, поглотит страшная бездна тьмы, и я погружусь в нее, и буду бесконечно падать, мимо других теней.
Или, пробудясь, после рокового удара, я очнусь на влажной площадке, ползая в темноте и катаясь, как отрубленная голова. Меня будет подгонять сильный ветер, и я буду сталкиваться с другими головами, местами я встречу болота и ручьи неведомой, тепловатой жидкости; и всюду мрак и тьма. Когда при повороте моей катящейся головы, глаза оборотится кверху, они увидят мглистое небо, покрытое тяжелыми слоями туч, а в глубине клубы дыму, чернее самой тьмы. Кроме того, во мраке увидят мои глаза красные огненные искорки, которые, приближаясь, превратятся в огненных птиц — и так будет всю вечность!
Может быть также, в известные числа, в зимние ночи мертвецы Гревской площади собираются на место казни. Соберутся бледными окровавленными толпами — и я с ними! Ночь безлунная, и мы будем говорить шепотом. Перед нами будет выситься ратуша с ее почернелым фасадом, косой кровлей и часами, бывшими для всех нас безжалостными. На площади поставят адскую гильотину, и демон будет на ней рубить голову палачу: это будет в четыре часа утра. Мы, в свою очередь, будем толпой зрителей.
Легко может статься, что оно и так. Но если мертвецы возвращаются на землю, то в каком же образе? Что заимствуют они от своего изувеченного тела? Что выбирают? И то же будет призраком: голова или туловище?
Увы! что сделает смерть с душой? Какой оболочкой она ее оденет? Отнимает что от тела или что-нибудь ей придает? И во что заключает душу? Дает ли она когда-нибудь телесные глаза, чтобы видеть землю и плакать?
Ах, да дайте же мне пастора, который бы знал это! Дайте мне пастора с распятием, чтоб я приложился!
Опять тот же!
XLII.
Я попросил его дать мне уснуть и бросился на постель.
Действительно, кровь прилила мне к голове и усыпила меня. И от был мой последний сон.
И видел…
Снилось мне, будто на дворе ночь. Я, дома, в кабинете с двумя или тремя приятелями, не знаю только, с кем именно.
Жена вместе с моей дочерью спит в спальне, что рядом с кабинетом!
Мы разговариваем шепотом, и разговариваем про что-то страшное.
Вдруг мне послышался стук в других комнатах: стук слабый, неясный.
Приятели тоже его слышали. Мы стали прислушиваться: точно отпирают замок или пилят пробой.
Мы оцепенели, испугались и подумали, что воры забрались ко мне в эту глухую ночь.
Решились пойти посмотреть. Я встал и взял свечку, приятели пошли за мной.
Мы прошли через спальню: жена спит с моей дочерью.
Вошли в гостиную. Ничего. Портреты спокойно висят в их золотых рамках на красных обоях. Мне показалось только, что дверь в столовую не на своем обыкновенном месте.
Мы вошли в столовую и обошли всю комнату. Я шел впереди. Дверь на лестницу была заперта, окна тоже. Дойдя до печки, я заметил, что шкаф с бельем отворен настежь, и дверь от шкафа прикрывает угол, будто умышленно.
Это меня удивило. Мы подумали, не спрятан ли кто за этой дверью.
Я попробовал ее захлопнуть — она не подается. Я рванул сильнее, она уступила, и мы увидели за нею старушку с опущенными руками, закрытыми глазами, стоящую недвижно, как будто приклеенную к стене.
В ней было что-то отвратительное, и при одной мысли о ней мороз подирает по коже.
Я спросил у старухи:
— Что до тут делаете?
Она молчит.
Я опять спросил:
— Кто вы?
Опять молчит, не шевелится и глаз не открывает.
Приятели сказали мне: «Это, вероятно, сообщница мошенников, которые сюда забрались; они, заслышав нас убежали, а она не успела убежать — и спряталась».
Я опять ее спросил; она по прежнему безмолвна, недвижна.
Один из нас толкнул ее — она упала.
Упала со всего размаха, как кусок дерева, как мертвое тело.
Мы потолкали ее ногами; потом двое из нас ее подняли и опять прислонили к стене. Она не подавала ни малейшего признака жизни. Мы кричали ей на ухо, она не шелохнется, как глухая.
Мы потеряли терпение, и к нашему ужасу примешалась ярость. Один из нас сказал: «Поднесите-ко ей свечу к подбородку!» Тогда она вполовину открыла один глаз, тусклый, ужасный; глаз — без взгляда.
Я отодвинул пламя и сказал:
— А, наконец-то? Теперь будешь ли ты отвечать, старая колдунья. Кто ты?
Глаз опять закрылся.
— Это уже слишком! — сказали мои сопутники. Пали ее еще! Мы заставим ее говорить.
Я опять поднес свечку к подбородку старухи.
Тогда она медленно открыла глаза, посмотрела на нас, потом быстро наклонилась и задула свечу ледяным дуновеньем. В ту же минуту я в темноте почувствовал, что три острые зуба впились в мою руку.