Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром.
Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой.
— Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал…
А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его.
Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким страданием и тоской и болью веяло от нее — когда он, Павел, главный виновник всего происходящего, и не думал о своем грехе?
И бродили в голове его элементы верной мысли, которую он, семнадцатилетний, тогда еще не мог осознать: жизнь душевная женщины неизмеримо выше и чище; он, мужчина, прошел и не обжегся, но пламенем горьким опалена была женская душа.
Она уехала, она едет, она покорно и безучастно сидит на седле, и подле нее муж — сытый, лысенький, равнодушно-любезный, уверенный в себе и во всем. И сегодня и завтра, и днем и ночью, и летом и осенью он будет подле нее, а вот одной темной ночью был у нее Павел — и не будет больше Павла отныне и до века, не будет никогда, хотя был, был подле нее, в ней самой.
Синяя, единственная ночь затмила ее сознание непроницаемой завесой. Чего хотела она в те краткие пугливые миги? Забыться, очароваться сладким обманом. Проститься с юностью, воскресить ее на мгновение ценою всей жизни в себе самой… голубя ли чистого захотела понежить?.. Отойти ли от мужа желала она с тоскою, от мужа, у которого лысина и подбородок пухлый и крест под ним? От той ли жизни сибирской, далекой и бессолнечной? Что влекло ее к Павлу, к ребенку смуглому, темноглазому, не умевшему любить? Думает, думает Павлик, думает мучительно, а около напряженным взглядом следит за ним мама.
— Да ты захварываешь, маленький, у тебя лихорадка, глаза провалились, прими хины, выпей чаю с лимоном и приляг на часок.
«Ах, мама!»
— Может быть, ты лежал ночью на земле, ты сознайся. Может быть, тебе холодно было, и ты продрог.
«О мама, мама, старенькая мама!»
— Что это? Ты плачешь, Павлик?
— Нет, я не плачу, мама, нам ехать пора.
Отходит он, а за ним встревоженная Лина.
— Ты в самом деле очень поссорился? Ты сказал ей грубость, и она не простилась с тобой?
— Не подходи ко мне, Лина, сегодня — совсем не подходи.
Едут обратно, тетка Анфиса все вздыхает о Драйсе, все не может нахвалиться.
— Он напоминает мне Андрея Андреевича, такой же деликатный.
Как умело он распоряжался! Как торговался с башкирами! И ордена какие! Говорят, он скоро переедет в столицу, в самый Сенат.
Слушает эту белиберду Павлик, слушает и горько качает Поникшей головой. Вихры теткины запылились, опять во всех морщинах борозды пыли… О, старая глупая скворечница, старая седая сорока. Жизнь пошлая, лишенная света, чуткости и ума.
— Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит.
«О, скворечница, сорока растрепанная. Зачем только у сороки привешен язык?»
— Говорили мне, что у них в Сибири было не без романа: увлеклась она будто студентом политическим, добивалась развода, а потом обошлось. Сама небось теперь рада: на политического готова была законного мужа сменять.
— Тетка, тетка, зачем только людям бог дал языки?
— Ах, ах, я же все время молчу, — сконфуженно лепечет Анфа.
Расстилается небо, синее, вечернее. Такое вот небо было в Сибири,
когда она хотела студента полюбить. Жизнь, жизнь, что ты такое? Почему за долькой счастья всегда несчастье следует, почему радость в жизни так быстро испаряется, при самом явлении своем краткая, как молнии бег?
Синеет небо, синеют горы, тьмою холодного равнодушного вечера одевается земля.
«Милая, милая, ты от меня уезжаешь, и с тобою твой муж, «золотой человек».
3
Нет, бежать надо было от деревни, где все потеряло внезапно свою цену и смысл.
Молчаливо-тягостно проходили деревенские дни, сделавшиеся пустыми, и только ночи облегчали душу, исполненные снов.
Засыпал Павел, и тотчас же незримо становилась у изголовья она. Лицо ее не было радостным, но было милым, как сон.
Как сон веяли ее погасшие взгляды, как сон синели ее тихие глаза.
«Знаешь ли, что жизнь иная открылась, знаешь ли ты, что жизнь прежняя отошла?»
В самом деле, что-то новое проросло с той ночи в уме и в сердце.
Детски беспечной, почти бессмысленной представлялась прежняя жизнь. Было там много смутных разрозненных устремлений, много мечтаний и много неясной, едва ощутимой тоски. Теперь и стремление и тоска только по одному были: не было ее…
«Я с тобой — и меня нет, — говорит странно звенящий в серебряном отдалении голос. — Можешь ты осмыслить это: была — и нет? Я была с тобою, и ты был подле меня, — и вот меня нет, а я здесь, здесь с тобою, хотя меня нет».
Как шелест тростников, доносится звон ее движений. Вот она здесь, только раскинуть руки — и она здесь… И распластываются невинные ожидающие руки, а ее нет, и только тростники звенят издали, наполняя горечью сердце.
«Где же ты, где же ты?» — жалуется Павел, силясь открыть глаза в жутком сне. А шумы все принимают, все окружают его, обволакивают, только бы открыть глаза… Но нет ее, нет. Была — и нет.
«Что же это, что? — спрашивал Павел беззвучно и просыпался. — Не это ли любовь, о которой писалось в книгах?.. Не это ли, что я…»
И вновь на глаза и сознание тяжко падает сон, и вновь тонет куда-то книзу сердце Павлика — книзу, к холоду, к странно-мягкому и вкрадчивому холодку, от которого на душе и во всем теле поднимаются сладость и дрожь, и надо всем усилием сжать зубы, чтобы не стучали они.
«Тебе холодно, голубок?.. Приблизься ко мне еще…»
И вот подается, жадно приближается Павел — и около шеи его оплетается чужая прохладно-жаркая прекрасная рука, и дыхание веет как запахом яблок, и сладостно щекочут опламенившуюся шею завитки рыжих волос.
«Приблизься еще и говори тише: здесь тетка Анфа спит».
С дрожью и трепетом ловятся как струнка звенящие слова. Как могло это так случиться… Там, совсем рядом, была старая тетка, а рядом с нею был он, и он приникал к ней, и она держала его в объятиях, а рядом была тетка Анфиса, которая могла ежеминутно проснуться, как страшно и странно было все это, и странно, и необычайно, и никогда не видано, и все-таки было, было той синей ночью, под синим непроницаемым небом, возле погасших костров.
Да, вот как поступает с людьми жизнь, она сама дает то, чего никак не придумать людям: подле нее, этой золотоволосой, был он, и тут рядом была грубая земля, и рядом был он, семнадцатилетний, невинный, рядом с тайною мечты, сладкой, бессмертной, во власти силы таинственной и чудесной, управляющей миром, был он.
Нет же, нет, ничего священного не было в их тайне. Для тяжкого, сладостного, первого и последнего в мире греха пришел он. Не тайна — это было безумие, он был опьянен, их сознание завесил покров ночи, только ночью можно было объяснить безумие, что он пришел и прийти решился на грех перед всеми тайно и явно, прийти к чужой жене.
«Не пожелай жены ближнего твоего», — приплывает откуда-то издалека, из города, от книг старых, казенной пылью изъеденных. Как равнодушно учил он эти заповеди, зубрил, не вникая в смысл, и как что-то ненужное, что не понадобится в жизни, отчасти забавное… А вот и подошло время понять написанное, и уж не смешной, а жуткой кажется седая угроза скрижали: «Не пожелай жены ближнего твоего», — а он пожелал ее и пришел к ней, а может быть, не он пожелал, а она; может быть, у него и желания не было, а грех свершился.
Желал ли он греха? Желал ли дурного? Нет, он желал только хорошего, ему было хорошо и ей, им обоим было радостно, и все же это дурное… Хорошее было дурным и страшным, разве не страшно было и ему и ей?
Что же это, что? Где ложь, где правда, где кончается хорошее и начинается дурное, кто расскажет? Почему свет переходит в тень на грани со светом, что надо и чего не надо, кто на эти вопросы может ответить на земле?
Веет ветер, далекий, беззвучный, зелеными и пахучими ветвями машет дерево, приникшее к утесу. Палит солнце, солнце тысячелетнее, от нестерпимого света больно открыть глаза, а дерево невиданное все распластывает перед Павликом ветки, и, сладостно-пахучие, странно алые и бесстыдные, качаются на ветках плоды.
И против воли протягивается к ним рука семнадцатилетнего: ветвь отстраняется, потом приникает нарочно — и вот робкие пальцы зажали в руке плод, молочно-белый и алый, и плод мягко-стыдливо подается, а из-за зелени листвы появляется узкая змейка и улыбается алыми губами крохотного нечеловеческого лица.