— Что же это, что, что? — изумленно-опечаленно спрашивает Павел, и разносится гром по степи, и трясутся в смертном страхе кусты, камни и травы, и проносится голос нечеловеческий, явственный как гром: «Древо познания добра и зла».
— Но я же ничего не хочу знать, не хочу ничего, — отчаянно и горько кричит Павлик.
И появляется женщина, голубоглазая, с короткими рыжими волосами.
— Ты уже узнал, не печалься, маленький. Ты узнал лучше и чище, чем другие узнают. Ты узнавал что-то в преддверии любви: если и не любил ты, то в двери твоего сердца любовь стучалась, любовь — тайна всей жизни, источник всего. Пусть тогда ты еще не любил: зато теперь ты любишь, ты полюбил меня навсегда.
Разгорается свет все ярче и ярче, точно мириады светил льют потоки огней, а в центре стоит женщина, блистающая глазами, стоит перед Павликом во весь свой рост.
— Отчего от нее такой свет исходит, — спрашивает Павлик, беспомощно озираясь, — от глаз ли сапфирных ее свет расстилается, от золотых ли волос?
И видит: нет, не от волос, не от глаз, ее глаза тихи, как звезды; сияние солнечное идет оттого, что стоит она обнаженной. Ее тело светится, белое, прекрасное, светится ослепительно, не виданное никогда.
И невиданное, оно близко и ведомо. Да нет, разве невиданное оно? Разве уж не видел Павлик тело девушки, испуганно поднявшей руки? Теперь перед ним тело женщины, еще более соблазнительное, более бесстыдное и более святое.
— Иди же, иди.
И Павлик раскидывает руки, и вновь холод, и стыд, и сладость, и боль, и снова трудно дышать, и сладостно сбилось дыхание, и надо бы умереть — до того хорошо! Он вздыхает, хочет двинуться, засмеяться — и со слабым звоном прорывается из сердца душа.
И летит она высоко, махая белыми крыльями, летит между солнцем и звездами, и серебряная паутинка Млечного Пути показывается перед взором, и машет бесстыдно ветвями библейское дерево, а на ветках его сладостные бесстыдные плоды.
«Раз! Раз!» — порывается Павлик прыгнуть. Вот уже рука коснулась молочно-розового плода — но обрывается ветка, и он летит стремглав вниз, и падает кому-то на грудь, и просыпается влажный и смущенный, с разорванным сердцем, улыбаясь растерянно и чего-то стыдясь.
4
Нет, нельзя было оставаться в деревне с такими снами; в конце концов все могли что-то заметить в Павлике, и это было так стыдно, что как можно скорее следовало уезжать.
Подивилась мама, поспорила с любимцем, но, по обыкновению, прекословить не решилась. Еще бы, последний год — это не шутка. Павел-восьмиклассник подвел такие резоны, так логарифмами мать напугал, что живо стали укладывать чемоданы.
Тетка смотрела, смотрела — и разревелась.
— Старая я делаюсь, Лизочка, становится страшно жить в одиночестве, хоть бы женился скорее Павлик да в деревню приезжал.
Сурово и презрительно покосился на тетку восьмиклассник. Жениться!.. — какая глупость. Нет, он не женится, теперь уж совсем не женится… И в сознании всплыло тенями призывающее бесконечно милое лицо.
«Жди меня. Я приду»…
Утомителен был путь, тягостны остановки, но уж в том было хорошее, что отступились сны. Вытесняли их пестрые путевые картины: то овраги, то реки, то деревни с их шумом и суетою — не давало все это оседать на душе ночным теням, уставала голова, уставало сердце, да и жара подавляла, притупляя ощущения.
В первую ночь в городском доме спал Павлик несмущенно и крепко. Неприятно было в городе сейчас лишь то, что в первый же день, в самый момент приезда, столкнулись они с Зиночкой Шевелевой, поселившейся напротив и тоже на днях приехавшей из деревни.
Почти забывший Зину, Павлик неприязненно сдвинул брови; но так ласково и приветливо смотрела на него девушка, так радостно и весело улыбались ее уста, что снялось с души недовольство, тем более что Зина, точно угадав все, сказала:
— Не думайте, что я часто буду к вам заглядывать: я знаю, что у восьмиклассника серьезные дела.
Не без смущения прочел Павел вечером таинственную надпись на печи, но смущен он был вовсе не содержанием загадочных слов: по-прежнему темнели они своими начертаниями, но странно — не вызывали прежнего сладкого волнения они.
Словно охладело к ним жадно приникавшее ранее сердце; словно занято оно было чем-то иным; словно жило оно раньше, разверстое, трепещущее, а теперь свернулось лепестками и сомкнулось. Но сладко-тревожная пустота в нем теперь не стояла, а будто поселился кто-то внутри него.
И вот от этого-то почувствовал Павлик, что стал он иной. Не один он теперь жил, как раньше, словно жил вдвоем. Никого подле не было, и все же был кто-то. Никого не было видно, а кто-то окружал. И особенно опасным казалось то, что жил кто-то незримый: если бы его можно было увидеть, было бы легче узнать.
— Да неужели же это то, что я влюбился? — сказал он раз себе и ощутил в сердце укол. — Неужели это то подошло, о чем в книгах читалось! «Я люблю тебя, я полюбил, я буду всегда любить». Новый, устрашающий смысл приобретали книжные слова. И чтобы проверить себя, жадно приникал он к тем книгам, которые раньше читал. Еще оставалось две недели до начала занятий, и читать было можно. Но теперь, только теперь оживало прочитанное — всеми красками жизни, появляясь словно в каком-то озарении. То, что читал Павлик раньше, покрывалось теперь позолотой и сияло. Что раньше казалось красивым, представлялось теперь ослепительным; к чему раньше лишь приникало сознание, пронзалось теперь всем трепетом сердца и звучало как песнь. Даже самые простые на вид стихотворения возбуждали теперь в нем трепет. Перечитывал он посвящение из «Руслана» — новое содержание, новые тона, новые просветы открывали перед ним скользящие, словно незадумчивые слова.
Для вас, души моей царицы,
Красавицы, для вас одних…—
читал он, а мысль уже знала, кому это было написано. Он видел эти сапфировые глаза, с волнением он всматривался в их сияющие бездны и говорил: «Для вас, для вас».
Если раньше писались стихи о смерти, то теперь хотелось писать только о жизни. Жизнь необоримая, полная тайны манящей, окружала его. Дышала жизнь счастьем, восторгом, красотою. Только как счастье понималась жизнь, а счастье только как одно — любовь.
Равнодушный когда-то ранее, теперь он почти содрогался душою, перечитывая строки о любви. Он не понимал, как мог он проходить мимо них равнодушно, не зажигаясь, не загораясь пламенем сердца, влюбленного в жизнь.
Кто ж дерзостный владеет
Твоею красотой?
Неверная, кто смеет
Пылающей рукой
Бродить по груди страстной,—
Томиться, воздыхать
И с Лилою прекрасной
В восторгах умирать?
Он перечитывал, повторял и чувствовал, что рука его действительно пылает, но вместе с нею пылало и сердце, охваченное жаждой любви. Если с ним и не было того, что с тем было, разве это что изменяло? И, наконец, разве не было? И разве не будет? И вновь сладостной болью и предчувствием будущего сжималось сердце. И поднимался Павлик на своей постели и смотрел широкими призывающими глазами: «Где же ты? Где же ты? Зачем ушла и теперь не приходишь? Кто владеет теперь тобою, твоей красотою и кто умирает в восторгах твоей любви?»
— Павлик, Павлик, отчего ты не спишь? — доносится до него встревоженный голос. — Зачем читаешь стихи?
— Ах, мама, — говорит Павел и склоняется лицом к подушке. — Я же сплю, я же сплю…
A с подушки поднимается бледное утомленное улыбающееся лицо, блистай синими глазами.
— Вот и я. Ведь это ты призываешь меня?.. Я с тобой, я здесь.
Реют крыльями кружевные мотыльки, слышится музыка, сладкая, как сон.
— Я же люблю, я же люблю тебя, — беззвучно шепчет Павел.
5
Так зарастало сердце новым необоримым чувством, что приход пансиона остался незамеченным.
Подошло десятое августа, начало занятий, и в другое время отметилось бы это памятью, — в другое, не теперь. День как день, и вечер как вечер, и пансион как пансион — живо было лишь то, облеплявшее, мягко, незримо, окружавшее тенетами сердце. С этим странным, словно перерожденным, сердцем простился Павлик с матерью и пошел в пансион. Да, с матерью он расстался без чувства грусти и в казенную клетку направился без обычного сожаления.
Цвело и укреплялось в сердце важное, все же остальное было мелкое, временная мелочь.
Пансионеры встретили — знакомые и в то же время чужие. Лица те же, речи и дела тоже, а все было как бы под флером, на втором или третьем плане, впереди же сияли синие глаза, как сапфиры, и рука бледная, наводящая на душу сладостное затишье, то и дело касалась души. Затишье или сон приводили воспоминания: но сон не обычный, сон наяву, когда можно было делать как надо казенное, привычное и в то же время оставаться в сладком мираже.
— Да что с тобою, уж ты не влюбился ли? — спросил его изумленный Умитбаев.