— Да что с тобою, уж ты не влюбился ли? — спросил его изумленный Умитбаев.
Павлик поглядел на него: стоял он перед ним загорелый, мускулистый, с жесткими усиками, которые назавтра велели сбрить. Возмужал Умитбаев среди своей степи, его плечи раздались, голос еще грубее, и спокойнее, и крепче, а вот Павлик по-прежнему тоненький, с острым подбородком, с впалыми матовыми щеками, и только глаза под узкими бровями словно выросли в нем.
— Нет, я не влюбился, — ответил он жалобно и печально оттого, что это милое слово сказал чужой. — Нет, я не влюбился, — повторил он, бледнея. — Но странно мне, Умитбаев, все странно на свете… как сон.
Привычно махнул рукой не признающий иллюзий Умитбаев.
— Ты мечтатель, старая песня, а вот я еще привез себе из степи жену.
— Как еще? — с испугом пере$просил Павел и покачал головой.
— Вторую жену… — Голос Умитбаева звенел равнодушно и сыто, и сам он походил на взросшего откормленного волчонка. — Я богатый, одной мне мало, и наш закон…
— Но Бибик? Как же Бибик? Такая милая и чистая у тебя она.
— И Бибикей осталась, а теперь Фарига… Обе вместе живут.
Печально и скорбно стемнели глаза Павлика.
— А вот я, Умитбаев, я бы всю жизнь лишь единую любил.
И сейчас же сердце его охватило страстное, необоримое желание открыться, исповедаться во всем другу, открыться в тайной и опасной любви своей… и, забыв, что он только что сказал ему, что он вовсе не влюбился, он тихо приник к нему и обнял и, весь замирая в дрожи, шепнул:
— Да, я влюблен, Умитбаев, больше жизни я люблю ее.
Как ни был выдержан и самоуверен Умитбаев, однако он удивился, даже выглядел растерянным.
— Ты — влюбился? — Голос его звучал глухо, слова точно не проходили. — Ты, Ленев, влюблен? И в кого?
И побледнел Павел Ленев, и опустил голову, и молчал долго, долго…
— В замужнюю, Умитбаев. Замужняя она.
Глаза киргиза сверкнули гневом:
— Вот это нехорошо. Это грех.
Опалили эти слова сердце Павлика. Некоторое время они стояли молча, не сводя друг с друга встревоженных глаз. Новое что-то привступило от этих слов в голову Павлика и давило мозг.
— Но как же, как же… — попытался он защищаться. — Как же ты сам… приводил меня к Бибик и… и…
— Это совсем другое дело. — Умитбаев говорил резко, медленно, убежденно. — Есть жена и — жена. Одна жена для веселья, для радости, другая — закон. Ненастоящая жена Бибик, ненастоящая Фарига, обе любовницы они. А когда я возьму настоящую, той не отдам никому.
— Вот видишь, видишь, — оживился Павлик. — И я говорю, что любить только одну…
— Нет, любить можно много, и все жить будут вместе. Но одна жена. И чужая — смертный грех.
Ошеломленный, растерянный уходил от Умитбаева Павлик. Новое что-то пробивало мозг жестоким острием. Новое, о чем он не думал, новое и опасное, сулящее муки греха.
6
И вот вместо занятий в ответственном выпускном классе идут вечерами беседы о любви.
Подается на эти призывы суровый законник Умитбаев. Закон законом, а тайна тайной. И любовь есть любовь. Отказывался он сначала выслушивать о грехе Павлика, а потом был сам увлечен, — Новым, манящим, неотразимо-сладостным ароматом веяло от него.
Сладок и дерзок был грех, дерзок, и сладок, и необычен. Не было в жизни Умитбаева ничего подобного, и загадочно-жутко он внимал ему.
— Но скажи мне имя ее, — говорил он сурово, дрожа от волнения…
— Этого, Умитбаев, я никогда не скажу.
— И муж ее жив? И он здесь где-то?
— И жив, и здесь где-то, но никогда не узнать.
Точно от зависти бурели щеки Умитбаева.
— Счастливец ты, Ленев, коли любишь такую. Хотел бы я такую, как эта, любить. Умеет она. Ничего не боится. Женщину, которая ничего не боится, хочу любить.
— Но совсем здесь не в этом дело, Умитбаев. Дело в том, что сказано мне ею: «Никогда не увидимся». Это должен я исполнять.
— Никогда — глупое слово. Никогда нельзя исполнять. Любить надо, если был грех. Один грех или много— все грех один.
Сладостным и запретным веяло; таинственной опасностью, больной и тревожной, — и грех расцветал заманчиво, исполняясь зовущей тайной. Чувствовал даже уравновешенный Умитбаев манящую сладость неизвестного греха. Если бы ему так довелось, он знал не двух и не трех женщин, любовь не была тайной для него… но очень быстро все ведомое погашало душу: становилось оно, как всегда, обычным, а вот у этого странного, нервного, мечтательного была так необычайно волнующая его единая вечная любовь.
Только раз он приблизился — и навсегда отошел; и она здесь, где-то близко, и опасность ее близко — и все же нельзя увидеть ее — никогда нельзя, до смерти, а грех так сладостен, так волнующ, такой жаждой исполняет сердце и мысль.
И в то время как степной душе аромат греха навевал порывы страсти и действий, в душе Павлика веяло тишиной, сладкой покорностью и мечтанием. Подчинялся он приказу, он жил в круге запретного слова, он не мог преступить грани, но от этого любовь не меркла, не угашалась, она тлела, как сердце угля под золою, истлевала мечтательностью, наружной прикрытостью и сладкой, внутри горящей тоской.
Теперь уж явно было, что грех был, что законы были против, что осуждали законы чувство его. Но сопротивлялось чувство, противилось замиранию: можно даже сказать, росло оттого, что надо было прятать его в самой глуби души.
Но не жестоким порывом разражалось оно в душе Павлика, не бурным отчаянием, не слезами, а тихой манящей грустью; не возмущением, а покорностью ожидания. Если и слезы были, то слезы сладкие, как мед… Как во сне бродил Павлик и ждал чего-то, и душа извивалась в нем от щемящей боли, столь сладостной, что едва ли бы променял он на радость ее.
— Да, на душе моей грех, — говорил он себе, бродя в одиночестве по тускло освещенному пансионскому коридору. — Законы осуждают меня, моя любовь преступна, но я люблю ее больше жизни, больше всего.
И странно, что про его любовь было написано в книге. В одной чудесной старинной повести была записана вся сказка его любви. Так там и стояло, что «законы осуждают», и написано это было про Павла и его любовь.
И ходил, содрогаясь в сладостной боли, Павел и повторял без конца стихотворные повести, и неотразимо никла к наивным строкам наивно-восторженная душа.
Законы осуждают
Предмет моей любви,—
Но кто, о сердце, может
Противиться тебе?..
Он противился, он не мог противиться, он безропотно подчинялся, потому что
Какой закон святее
Твоих врожденных чувств?
Какая власть сильнее
Любви и красоты?
«Да, какая власть сильнее красоты и любви?» — повторял Павел, и если к нему в это время подходил Умитбаев, молча брал его за пояс, и в тишине молчания шли они, и каждый знал, что именно эти строки, колдующие, проникающие в сердце строки звенят в их сердцах.
И когда очарование переживаемой тоски и стремление захватывало душу и начинали трепетно звучать струны ее, начинал Павлик петь — и, конечно, все те же чарующие слова о запретной любви.
Был у него небольшой чистый мечтательный голос, и тревожно тлело под его наивными звонами сердце, и сама собою складывалась в душе мелодия, его собственный, отвечающий душе мотив, и рисовались глаза, синие, как сапфиры, и расцветала улыбка, полная непорочно-жутких и первых признаний.
Законы осуждают
Предмет моей любви,—
Но кто, о сердце, может
Противиться тебе?..
Какой закон был святее этих чувств, какая власть была сильнее ее необоримой красоты? И пел о ней все еще непорочный голос Павлика, и ему подпевал не по-русски жесткий голос Умитбаева, и странно: под этим наивным напевом как бы расцветала грубая степная душа.
— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал руку Павла горячей рукой. — Я хочу любить так же нежно, как любишь ты: и тосковать так хочу я, и быть лучше, лучше, и хочу любить только одну. Ведь и раньше мы говорили о любви целыми ночами, отчего же только теперь такая тоска, и боль, и волнение? Неужели потому, что настоящее пришло?
7
И вот еще новое стихотворение зазвенело в сердце — в обоих сердцах, — и приникло к ним, и заполнило своей сладкой мелодией, исполненной золота и грусти.
И не подходило оно к предмету любви, не сливалось с ним покорно и нежно, как первое, но очаровало обоих еще сильнее, можно сказать, оба сошли с ума от него.
Раз Умитбаев принес в пансион маленькую старинную книжку, носившую название «Купидон», и вместе с Павликом, забившись в самый угол двора, они начинали читать ее. Оба знали, что такое Купидон, и казалось опасным читать книгу с таким названием.
Первые стихотворения старинной книжки разочаровали: были они смешные, лукавые, совсем не такие, каких ждали сердца… но открылось в середине книги еще стихотворение, и оно сразу захватило, потому что было посвящено Мэри — девушке, которую звали таким благоуханным именем.