Каноник, видевший своего ученика последний раз в семинарии, нашел, что тот заметно окреп и возмужал.
– Ты был такой тощенький…
– На меня хорошо подействовал горный воздух, – объяснил падре Амаро, – в этом все дело.
И он стал рассказывать про свое унылое житье в Фейране, в Верхней Бейре;[14] он очутился в этом захолустье совсем один, среди пастухов; особенно туго приходилось зимой; зимы там суровые.
Каноник подливал ему вина, стараясь держать кувшин повыше, чтобы в бокале вскипала пена.
– Пей, дружок! Нет, выпей все до дна! Таким винцом в семинариях не поят.
Стали вспоминать про семинарию.
– Как-то теперь поживает Рабишо, кладовщик? – спрашивал каноник.
– Ах, тот увалень, что воровал картошку?
Они засмеялись и, попивая вино, стали весело перебирать в памяти давние семинарские истории: как ректор заразился насморком, как регент хора выронил из кармана тетрадку с непристойными стихами Бокаже…[15]
– Быстро бежит время! – вздыхали они.
Сан-Жоанейра поставила на стол блюдо с печеными яблоками.
– Виват! Это я тоже должен отведать! – вскричал каноник. – Печеные яблоки! Нет, уж их-то я не упущу! Да, брат, Сан-Жоанейра удивительная кулинарка! Редкостная кулинарка!
Хозяйка улыбалась, показывая при этом два передних зуба в черных точках пломб. Она пошла за бутылкой портвейна; затем положила канонику на тарелку лопнувшее от жара яблоко, посыпанное по всем правилам самого утонченного гурманства сахарной пудрой, и, дружески похлопав старика по спине мягкой, пухлой рукой, сказала:
– Ведь падре Диас у нас святой, настоящий святой! Право же, я стольким ему обязана!
– Пустяки, пустяки… – бормотал каноник. На его лице играла довольная, умиленная улыбка. – Отличное вино! – похвалил он еще раз, смакуя портвейн. – Превосходное!
– Этому вину столько же лет, сколько Амелии, сеньор каноник.
– Кстати, где ваша дочурка?
– Поехала в Моренал с доной Марией. Заодно уж, наверно, зайдут навестить сестер Гансозо.
– Знай, друг мой, что сеньора Аугуста владелица отличного поместья! (Каноник говорил о Моренале.) У нее прямо-таки графские владения!
Он добродушно посмеивался, и его блестящие глазки с нежностью оглядывали дородные формы Сан-Жоанейры.
– Не верьте ему, сеньор настоятель, это просто лоскут земли… – протестовала она.
Служанка, стоявшая у стены, вдруг раскашлялась, и Сан-Жоанейра сердито закричала:
– Ох, милая, шла бы кашлять на кухню! Как это можно!
Девушка вышла, зажимая рот передником.
– Кажется, бедняжка больна, – заметил падре Амаро.
– Да. Хворая, просто беда!.. Ведь она сирота, моя крестница, взята в дом из жалости. Похоже, у ней чахотка… Что поделаешь! Наша прежняя прислуга угодила в больницу. Бесстыдница! Спуталась с солдатом!..
Падре Амаро тихо потупил глаза и, подбирая со скатерти крошки, спросил, много ли у них летом болеют.
– По большей части страдают поносами из-за свежих фруктов, – буркнул каноник. – Набрасываются на арбузы, воду пьют ведрами… Натурально, болеют животом.
Разговор перешел на свирепствовавшую в деревнях лихорадку, на климат здешних мест.
– Я в последнее время заметно окреп, – рассказывал падре Амаро. – Благодарение господу нашему Иисусу Христу, на болезни пожаловаться не могу.
– Ах, дай вам господи доброго здоровья, – воскликнула Сан-Жоанейра, – вы не знаете, какое это великое благо!
И она завела речь о свалившейся на них беде: уже десять лет, как ее сестру разбило параличом, совсем дурочкой стала. Скоро несчастной сравняется шестьдесят… Зимой она простудилась и с тех пор все чахнет, все чахнет…
– Сегодня под вечер у ней был такой приступ кашля, такой приступ! Я думала, она кончается. Но ничего, отдышалась, теперь ей лучше…
Потом хозяйка поговорила о своей Амелиазинье, о сестрах Гансозо, о прежнем декане капитула, о дороговизне… Она сидела с кошкой на коленях, машинально катая по столу двумя пальцами хлебные шарики. Каноник после еды отяжелел, веки его сами собой закрывались; казалось, все в столовой постепенно засыпает и даже огонь в керосиновой лампе раздумывает, не пора ли ему погаснуть…
– Что ж, господа, – проговорил наконец каноник, зашевелившись в кресле, – время позднее!
Падре Амаро поднялся и, опустив глаза, произнес благодарственную молитву.
– Сеньор настоятель, может, вам ночничок засветить? – заботливо спросила Сан-Жоанейра.
– Нет, сеньора, я сплю без ночника. Доброй ночи!
И он стал медленно спускаться но лестнице, ковыряя во рту зубочисткой.
Сан-Жоанейра вышла посветить ему на площадку. Но падре Амаро остановился на второй же ступеньке и, обернувшись, мягко сказал:
– Чуть не забыл, дорогая сеньора: завтра пятница, постный, день.
– Нет, нет, – остановил его каноник, зевая и плотнее запахивая на животе люстриновый плащ, – завтра ты обедаешь у меня. Я зайду за тобой, мы нанесем визит сеньору декану, заглянем в собор, еще кое-куда. Учти, у меня будут крабы. Это большая редкость, а рыбы здесь вообще не бывает.
Сан-Жоанейра поспешила успокоить молодого священника:
– Ах, сеньор, о постах мне напоминать не надо. Я ни одного постного дня не пропускаю.
– Я только потому, – объяснил падре Амаро, – что в наше время мало кто блюдет посты.
– Правда ваша, сеньор настоятель, – подхватила она, – только уж в моем доме… Ни-ни! Спасение души прежде всего!
Внизу, у входной двери, громко звякнул колокольчик.
– Это, наверно, дочка, – сказала Сан-Жоанейра. – Пойди, Русинья, отопри.
Дверь сильно хлопнула, послышались голоса, смех.
– Это ты, Амелия?
Молодой голос весело прокричал кому-то: «До свиданья, до свиданья!» – и на лестницу, подобрав юбку, взбежала красивая девушка – крепкая, высокая, статная, в белой кружевной косынке, накинутой на голову, и с пучком розмарина в руке.
– Иди сюда, дочка. Сеньор соборный настоятель уже здесь. Прибыл сегодня вечером. Поднимайся.
Девушка остановилась на середине лестницы, немного смутившись и глядя вверх, на нового священника; он тоже приостановился, держась за перила. Амелия запыхалась, щеки ее разгорелись на воздухе, живые черные глаза блестели; от одежды пахло ночной свежестью и дуговой травой.
Священник стал спускаться, прижимаясь к перилам, чтобы пропустить девушку, и, не поднимая глаз, пробормотал:
– Доброй ночи.
Каноник, шедший вслед за ним, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку, загородил дорогу Амелии:
– Что так поздно! Ах ты шалунья!
Она рассмеялась, потом, застеснявшись, притихла.
– Ну, иди, да помолись хорошенько Богу. Иди, иди! – продолжал старик, слегка похлопав ее по щеке жирной волосатой рукой.
Она побежала вверх по лестнице, а каноник, разыскав свой зонт в нижней гостиной, вышел на улицу и на прощанье сказал служанке, высоко поднявшей лампу, чтобы посветить ему:
– Ладно, ладно, я и так вижу, девушка. Ты здесь простудишься. Так в восемь, Амаро! Не проспи. Иди наверх, девушка, спокойной ночи. Помолись Пресвятой деве заступнице, чтобы у тебя кашель прошел.
Падре Амаро вошел в свою комнату и запер дверь. Одеяло на постели было уже откинуто, от белых простынь приятно пахло свежеотглаженным полотном. Над кроватью висела старинная гравюра с изображением распятия. Амаро раскрыл молитвенник, встал на колени подле кровати, перекрестился; но он устал за день, его клонило ко сну; борясь с зевотой, он машинально бормотал привычные слова молитвы. В эту минуту наверху раздалось постукиванье каблуков Амелии, потом послышался шорох накрахмаленной юбки, которую она сбросила, раздеваясь.
Амаро Виейра родился в Лиссабоне, в доме маркизы де Алегрос. Отец его был камердинером хозяина, а мать – любимой горничной маркизы. Амаро доныне берег книжку «Дитя лесов» с чудовищными цветными картинками, на первой, чистой, странице которой можно было прочесть: «Моей горячо любимой камеристке и верному другу Жоане Виейра. Маркиза де Алегрос».
Сохранился у Амаро также выцветший дагерротип матери. Это была мужеподобная женщина со сросшимися бровями, большим чувственного рисунка ртом и ярким цветом лица. Отец Амаро Виейры скончался от апоплексического удара, а мать, никогда ничем не хворавшая, внезапно умерла через год после него от туберкулеза горла. Мальчику исполнилось к тому времени шесть лет. Из родни у него осталась только старшая сестра, которая с малых лет жила у бабушки в Коимбре, и дядя, человек довольно состоятельный, державший бакалейную лавку в квартале Эстрела. Но маркиза успела привязаться к ребенку. Она без лишних слов оставила при себе сироту и взяла на себя заботу о его воспитании.
Маркиза де Алегрос овдовела в сорок три года и после смерти мужа жила по большей части в своем поместье Каркавелос. Это была натура пассивная, беспечно-добрая; она устроила у себя в доме часовню, безгранично почитала отцов из ордена святого Луиса и постоянно хлопотала по церковным делам. Обе ее дочери, воспитанные в неусыпных заботах о выполнении воли неба и требований моды, были чрезвычайно набожны и элегантны и умели с одинаковым знанием дела рассуждать и о христианском смирении, и о последнем брюссельском журнале мод. Один журналист выразился о них так: «Они целыми днями обдумывают туалет, в котором войдут в царство небесное».