Первые стихотворения старинной книжки разочаровали: были они смешные, лукавые, совсем не такие, каких ждали сердца… но открылось в середине книги еще стихотворение, и оно сразу захватило, потому что было посвящено Мэри — девушке, которую звали таким благоуханным именем.
Пью за здравие Мэри,
Милой Мэри моей,—
начал читать Павлик и остановился. Каким-то хмелем ударило в головы обоим: как золотистое вино, вдруг заискрились опьяняющие, чарующие звуки, легкие, как снежинки, благоухавшие подснежниками.
Тихо запер я двери
И один без гостей
Пью за здравие Мэри…
Нет, как им, им, ни разу не пришло в голову выпить за здоровье их возлюбленных?.. Они не раз пили даже шампанское, но им ни разу не пришла в сердце счастливая мысль выпить его в честь любимой… А вот поэт пил: он тихо запер двери и остался один, потому что чувствовал особенную радость остаться наедине с мыслью о милой. Какое это счастье было— затвориться от всех и остаться наедине с ней, всегда любимой, единственной, остаться одному в безмолвии ночи с сердцем разверстым, исполненным любви. Ведь была она одна, единственная, несравненная:
Можно краше быть Мэри,
Краше Мэри моей.
Этой маленькой пэри;
Но нельзя быть милей
Резвой, ласковой Мэри…
Да, конечно, может быть, и в самом деле нашлись бы на земле женщины красивее Эммы, но милее Эммы… Какие глаза могли быть синее ее глаз, какие уста могли улыбаться привлекательнее ее уст? И даже самое имя Эмма — не звучало ли оно так же прелестно, как Мэри, и разве Эмма не была Мэри, а Мэри — Эмма, и не про нее ли, про глаза ее сапфировые, поведал этой песнью влюбленной тоски поэт? Все, все подходило, все напоминало, и была особенная тайная радость в том, что любовь его, Павлика, к Эмме была также тайной, что он запер для всех других двери своего сердца, что он хранил эту тайну наедине, ибо осуждали законы, и он дол ж е н был хранить, и в этом было самое ценное и привлекательное в этой запретной любви. Никого другого, только она, она, тихо заперлись двери, она была здесь, и она ушла и все же осталась, остался запах ее волос, ее тела, груди, ее бледных, как лилии, рук. Да откуда же берется любовь, откуда берутся поэты, как могут они ведать про чувство, неизобразимое в словах?.. Только своей единственной бессмертной душой.
Нет, понять только эту тайну: никто не знает, никто в целом мире, что он любит ее; всем кажется, что они чужие, холодные, равнодушные, а сердца их соединены, как ветви роз, сладким тернием запрещенной любви… Все думают про нее: вот она, всем чужая, а она принадлежит ему, Павлику, он остается с нею, он запирает двери, и она остается с ним, и они вместе, и кругом ночь, и они одни во всем мире, среди миллиардов жизней, умов и сердец.
Можно краше быть Мэри,
Краше Мэри моей.
Этой маленькой пери…
Нет, тайну любви надо от всех сохранять до века, нельзя ни перед кем вынести ее: она поблекнет, как небесный цветок, на который смотрели ангелы, и вот смотрят грубые очи… Слова тайны звенели как музыка, в них цитра звучала, арфы, рояль, слова сами пели, потому что не могли не петь, и сам собою рождался в душе мотив — мелодия, — и опять начинал петь Павлик, нет, пела душа его, и, приникший, затихший, слушал эту новую песню Умитбаев.
— Ленев, Ленев, как любить ты можешь, как будут тебя все женщины любить…
Кончилось тем, что стали петь эту песню пансионскими вечерами, но так заполняла она сердца Ленева и Умитбаева, что пели они ее и во время прогулок по улицам, и во время перемен в гимназии, пели, когда только можно, и жадно прислушивались к мотиву, который обволакивал сердце, и чувствовали, как вся любовь их, все неосознанное стремление к любви выявляется в этих нежных и тонких, прелестно продуманных благороднейшей душою словах.
— Ленев, Ленев, это тебе я всем обязан; это ты научаешь меня любви, твое сердце исполнено теми же клятвами, как сердце поэта, ты так же любить будешь в своей жизни, и это все почувствуют женщины в тебе.
Росло что-то в сердце и опутывало его ростками стремления, которое не обороть. Искало оно, искало и стремилось, разбуженное внезапной жуткой, единственной властью колдовской летней ночи.
8
Прибыл из деревни ящик с книгами из библиотеки умершего деда.
Ящик этот собственноручно увязал Павел еще летом и строго-настрого приказал тетке Анфе направить с оказией из деревни. Не пожалела книг старая тетка, хоть была и скуповата: книги было последнее, о чем следовало в этой жизни жалеть. Запамятовала она то времечко, когда читала книги, и теперь, лет уже сорок, употребляла самые почтенные из книг на прикрытие от мышей крынок с молоком.
Вскипел, помнится, Павлик, на правах образованного человека.
— И не стыдно вам, тетка, книгами Гоголя простоквашу закрывать?
Не сконфузилась на этот раз деревенская помещица:
— У папочки книг множество, в библиотеке мыши, и переплеты я тряпочкой вытираю.
— Все более нужные книги я переправлю в город, — объявил Павел, краснея от гнева.
Удовлетворенно тетка помахала косицами:
— Я и то думала их в каретник снести: а в шкапу бы у меня стояла провизия.
Два дня раскладывал Павлик книги по достоинству. Признаться, мерой достоинства служили толщина да переплеты: некогда было подробнее внимать; выбрал он десятка два книг потолще, вроде альбомов, уложил в ящик, зашил в рогожу и предназначил к отправке на городскую квартиру.
Однако и остальные книги не были забыты: все было перенесено в комнату Павлика и крепко заперто от мышей и тетки на два замка в сундуке. Оставила себе Анфа только письмовник и поваренную книгу. Письмовник она еще и теперь читала и даже проливала над ним слезы в более изысканных местах, но этим и ограничивались ее связи с литературой.
В суете дел городской жизни Павел сначала даже удивился прибывшему тюку, тем более что тетка выслала книги без спешки, как ненужное. Ящик прибыл лишь к Рождеству, и позабыть было можно. Прибыв на праздник, Павел сейчас же занялся разборкой книжного материала. Шкап у него имелся просторный: правда, он больше предназначался для платья, но полки было нетрудно приделать, а равно и «Библиотека» четким образом написать.
Разбирая книги, натолкнулся Павел на интересное исследование о демонах. Все демоны и вся нечисть земли и ада были подробно изображены в нем, при обстоятельной биографии, при портретах, гравированных на дереве с большим вкусом и знанием, и при описании специальности каждого нечистого существа. Один больше приставал к женщинам, другой являлся как бы специальностью монахов; не лишены были своих демонов и девицы, даже самые привлекательные на вид. К исследованию о демонах были приложены и советы, как отгонять нечистую силу и как пользоваться ею для своей надобности, например, для внушения любви. Очень был доволен этою книгою Павлик и спрятал ее до поры до времени к себе в стол.
Но и остальные книги были не менее интересны. Были описания способов приготовления наливок, лаков и бенгальских огней; повествовали книги и о способах вывода пятен и о лечении мокрецов у лошадей. Можно было сделаться благодаря книгам и опытным овощеводом, и садоводом, и ботаником, и пивоваром; за хозяйственными шли альбомы, изображающие военных — кивера, каски и знаки отличия; были книги с описанием мундиров частей армии и флота; были стихи французские и альманахи для дам, сто лет назад изданные в Париже, с тончайшими рисунками и изящнейшими стихами; и альбомы для мод были представлены в библиотеке, а затем показались еще и такие альбомы, которым Павел сначала изумился, а затем побледнел.
Чем-то знакомым вдруг повеяло, знакомым и виденным; губы Павлика дернулись, в ушах зазвенело, он поспешил прикрыть дверь от матери, он понимал, что перед ним неприличные альбомы, полные изображений вроде тех, которые раз показывал в пансионе Рыкин, из-за которых у него было тогда жестокое и позорное побоище.
Но теперь это как-то не вязалось: как же это дед, дед сумасшедший, старый, мог держать подобные альбомы, как мог он, развалина, скверная развалина, обломок человека…
Но разве он всегда был такой развалиной? — поднималось в уме и сейчас же холодело под сердцем. — Да разве он не был молодым и красивым офицером, разве не хранились на стенах его портреты, разве он не был в свое время молод и юн, как Павлик, и, может быть, тогда… именно тогда… хранил эти бесстыдные, мерзкие альбомы?.. Или так было, что он когда-то, много лет назад, так же вот склонился над такими альбомами впервые и так же проклинал своего какого-нибудь деда, и это проклятое, пошлое так шло и шло из поколения в поколение — сначала стыдно и мерзко, потом маняще, потом завлекательно, потом для возбуждения чувств? И это так было на земле, и это были люди, так искажавшие чувства любви, так принижавшие его, позорившие; неужели же это тоже что-то роковое? Неужели все были только мерзки и отвратительны, не было ли и еще чего-то во всем этом, чего-то от природы, извне, что побуждало к этому, манило, влекло?.. Ведь вот ни Рыкин, ни Митрохин, ни другие не находили во всем подобном ничего, кроме смешного и веселого. Отчего же Павлик находит в этом трагедию и стыд? Отчего находил он нужным, завидев его, вцепиться другому в волосы и бить его в щеки и в глаза и кататься по полу, рыча, как зверь? Стал ли бы он теперь так грызться и биться?.. — задает он себе вопрос. И, утомленно вздыхая, смущенно краснея, отвечает себе: нет, не стал бы… утомился он, утихомирился, присмирел от сюрпризов жизни; не так он теперь возмущается, не так из себя выходит… Надо ли сознаться: что-то интригующее видит он теперь в этих изображениях. Да, конечно, ему сейчас и неловко, и больно, и стыдно, и алеют щеки, и даже губы чешутся от стыда, но отчего по душе прокатывается теперь желание увидеть, видеть дальше, смотреть, примечать? Да, конечно, он негодует на деда, ему противен этот умерший, с рачьими глазами, ему все люди противны, которые так ведут себя в жизни; но отчего же внимание его не гаснет, а притаилось? Он не топает ногами, он не рвет бесстыдные рисунки, нет, он притворил дверь от матери, он сидит тихонько, как преступник, как вор, он ворует у себя что-то, ворует, у своей чистой непорочной души и обкрадывает ее, сознает, что он не может не воровать, что душа его приникает к бесстыдству, — сказать ли, — глаза его точно видят здесь что-то знакомое, мало того, святое свое он видит здесь, в этом мерзком изображении; не видал он во тьме той синей ночи, но чувствовал, что такое должно быть тело у той, у синеглазой, у той, о которой он пел, которой молился, что здесь, конечно, безобразно и стыдно, там — там священно; там чарующе священно, и это здесь, это здешнее, мерзкое, высокое объясняет…