И совсем сбило его с толку пришедшее по почте письмо, в котором стояли только четыре слова среди раздушенной бумаги:
«Никогда, мой маленький, никогда».
13
Положительно, жизнь была гораздо сложнее, чем можно было о ней думать. Во всем том, что произошло в театре, было столько тайны, столько недоговоренности, столько страха, что нельзя было разобраться во всем этом голове восемнадцатилетнего, сколько ни думал он: Это она прислала письмо: никто никогда не решился бы теперь назвать его «маленьким», никто никогда не выразился бы так в письме.
А раз она писала, значит, она порою думала о нем? Ее письмо свидетельствовало и о большем: она знала его адрес, она узнала его, посылала узнавать, потому что Павлик совсем не был знаменит в городе, он не был архиереем или директором корпуса, которых всякий мог бы тотчас же найти! Он был только гимназистом, пансионером восьмого класса, в этом не было ничего особо почетного или замечательного, и, однако, она его нашла и написала ему; написала она опять то же слово «никогда». Зачем было писать снова об этом запрещении, уничтожавшем все, все закрывавшем, ставившем крест над всем? Разве и без того не все исполнено? Разве виделись они еще раз и он, Павел, пытался ее искать?
Нет, он примирился с запретом, он тосковал по ней, но и запрет был сладок, он будил все тайные мысли, он призывал к мечтанию, к манящей тоске… Она написала «никогда» — зачем написала? Разве не было Павлу спокойнее без этого письма? Или ее самое тревожило запрещение и она думала о нем? Или неладно было что-то в душе ее? И вновь потребовалось словом «никогда» отгородиться — от чего?..
«Да, да, — от чего? — задает себе вопросы Павел, и душа его никнет. — От чего пыталась отречься она? От себя, от своих мыслей? От того, что раз было там, под синею завесой ночи? От сердца своего она думала отречься? Стало ли так тяжко ей, что подумала облегчить себя письмом?»
Да, вот она, эта опасно и призывно темнеющая строка, эти четыре малых слова, раздирающие сердце. Что предвещают они? Не надо ли читать в них не то, что написано, а то, что скрыто? Не означает ли слово «никогда» — «приди», не знаменует ли запрещение тайный призыв и приказ? Не хранит ли оно в себе напоминание встречи?
«Приди, я жду тебя, я о тебе думаю, я не забыла тебя».
— Павлик, это же невозможно, ты не спишь ночи, завтра учение — надо же спать.
Неприязненно косится в сторону матери восьмиклассник.
Да, спать надо, — пусть спит тот, кому надо, а ему, Павлу, не надо. Скорее прошла бы эта проклятая ночь.
Не удержалось сердце восемнадцатилетнего, чтобы не поведать другу. Конечно, опять не было упомянуто имени ее, но уже то, что оно скоро подвинулось, опалило каждого! И его, и того…
Опять они начали ходить по коридору, обнявшись друг с другом, взяв один другого за пояс. Опять она, эта таинственная, с синими глазами, реяла меж обоими, исполненная очарования и греха.
— И муж был тут же? И он тебя видел? — в сотый раз спрашивал Умитбаев. — Что же муж сказал?
— Он ничего не сказал, — отвечал Павлик, которому было неловко рассказывать все подробности встречи, — он только нахмурился — и прошел.
Уж конечно этого не было, но прибавить это было необходимо, чтобы избежать деталей, которые могли выдать все.
— А! Нахмурился? — с волнением повторил Умитбаев и прижимался к Павлу. — Он, значит, знает, он обо всем догадывается, раз нахмурился, и ты — берегись. Не хочешь ли носить мой револьвер? Или вот мой кинжал?
— Нет, не надо, — миролюбиво отвечал Павлик своему экзотическому другу и тут же забывал об опасностях… Дальше думал, и лицо его бледнело. В самом же деле она любит его, зачем иначе писать ей было? Но зачем отходила от него, зачем пряталась? Не хотела выдать себя?
— Но кто же муж ее? Кто муж? Он не военный? — допытывался Умитбаев. — Если военный, он на дуэль вызовет; ежели штатский, это не так опасно…
И опять просил Павлик не расспрашивать о муже, он был связан клятвой, он должен хранить ее нерушимо до смерти… Когда же он умирать будет, напишет Умитбаеву, и тот приедет к ней, и увидит ее, и скажет: «Павел Ленев умер с вашим именем на устах. Вот письмо его, прочтите и сожгите на свечке: такова была его последняя воля».
Да, воля была такова, но не все зависело от воли. Не зависели от нее, например, месяцы, годы, а шел уже март, стояло девятое марта, близились концы учения, близились экзамены и за ними — свободная жизнь.
Надо было учить последние уроки. Еще два-три месяца, и предстояло выложить перед экзаменаторами все, что только было вколочено в голову за восемь гимназических лет. Не вмещалось теперь в мозг учение: вытесняло его то, чем зарастало сердце, более важное, более дорогое… Учение шло вразброд, и только былая слава первого ученика поддерживала престиж Павла перед учителями.
Странно, почти кощунственно было упомянуть, но тут же, в восьмом классе, Павел получил по геометрии двойку. Всю ночь проговорили о той, синеглазой, Павел и Умитбаев, перед этим были в театре, вернулись в два часа, спать уже не стоило ложиться, и они промечтали о грехе любви до утра, а учитель вызвал к доске Павлика решать какую-то теорему. При чем тут теорема, когда он думал о ней всю ночь и даже не ложился в постель?.. Даже учитель спохватился, взглянув на утомленное лицо Павлика.
— Я и забыл, что вы были в театре, — смущенно сказал он, как бы извиняясь за беспокойство.
Теперь математике учил не Чайкин, был другой, молодой преподаватель, влюбленный в Антонину Васильевну, он мог вникать в театральную психологию и теперь вызвал, конечно, по ошибке, но поправить было нельзя, тем более что сам Павел, в чувстве какой-то неотвратимой любезности, пробормотал:
— Нет, нет, я ничего.
Однако «ничего» имело на деле роковой смысл. Павел не понимал в теореме ничего, и учителем, в явный обход справедливости, была дана ему в пособие книга. Учитель, понимающий любовь и ее волнения, прямо сказал: «Вот, Ленев, просмотрите по книге», — и Павлик даже взял учебник геометрии, но видел только сапфировые очи, а в теореме не понимал ничего.
И сконфузился преподаватель, и смутился весь класс, а в это время пробил звонок, после чего следовало оценить проявленные знания. Яркими красками пылало лицо молодого учителя. Не ставить же, в самом деле, восьмикласснику двойку, да еще первому ученику, красе и гордости учебного заведения. А между тем перед глазами всех попиралось элементарное чувство справедливости: ученик не знал теоремы, не мог справиться с ней, даже имея учебник, преподаватель сконфуженно мял в руках балльник, не зная, на что решиться, пока сам Ленев, все в том же неясном ему самому ощущении Немезиды, не сказал преподавателю негромко и покровительственно, точно желая выпутать его из беды:
— Да что же… тут ничего не поделаешь…
И учитель, смущенно покачав головою, должен был записать в графе Павлика кощунственную цифру, в то время как виновник все стоял у доски в задумчивости и шептал покровительственно: «Да, двойка», — точно не он получил ее, а учитель, точно он, восемнадцатилетний Павлик, принужден был поставить учителю за незнание — два…
И эффект двойка произвела необычайный в гимназии. Перед следующим уроком появился в классе сам директор и говорил что-то выпускным о благонадежности поведения, не поднимая глаз на Павла, который знал, что говорится про него. Но мало этого, он и тут не смущался, скорее, он чувствовал себя как бы героем двойки, и когда у директора в конце речи, при взмахе, из рукава выскочила манжета, он не поднял ее, а только улыбнулся.
— В восьмом классе совестно не учиться, когда решается вся судьба, — сказал в заключение директор и удалился.
А Павлик продолжал улыбаться: ему ясно было, что судьба не в двойках была — в чем-то ином.
Так особенно кончилось для Павлика увлечение синими глазами. Полученная двойка все же обязывала, приходилось на время приналечь на учебники, и отошли, и потускнели под, давлением косинусов и тангенсов сапфировые глаза.
14
Вот и май, последний май гимназической жизни, занятия в восьмом классе закончены, директор сказал речь о «последнем испытании», и восьмиклассников распустили для подготовки по домам.
Не отправился к себе домой Павел, как это ни соблазнительно было. Предстояла зубристика «пес plus ultra»[8], учиться дома было бы несравненно труднее, остался Павел до окончания экзаменов на житье в пансионе, и не прекословила мама ему.
Еще шли занятия во всех младших классах, вплоть до седьмого. По утрам уходили все из пансиона на уроки, и одни выпускные оставались в опустевшей казарме, наедине с грудою учебников, которые все следовало «вместить в мозги». Чувствовалось, что-то важное и серьезное повисло над восьмиклассниками. Их переселили в отдельную комнату, в шкафную, чтобы они могли готовиться в уединении, не отвлекаясь сутолокой пансионской жизни. В этой же комнате были поставлены им и кровати, и они в ней же спали, одиннадцать выпускных, все дни и часы оставаясь без начальства.