— Главное, я не знаю, не наговорил ли я чего лишнего директору, — сказал вслух Умитбаев, — это бестия мстительная, это доносчик, я мог сказать ему обидное, придется идти извиняться и просить.
И покачал Павлик головою горестно, и сдвинулись над ореховыми глазами черные атласные брови-шнурочки.
— Совсем не то, Умитбаев, совсем не об этом думаю я, ты глупый и смешной.
— О чем же ты думаешь, как не об этом?
— О другом, Умитбаев, совсем о другом…
Огненные слова заполнили разом все сердце. Сказать ли, признаться ли, что она там была, она, сердце души его, она, любовь которой испепелила душу, которую осуждали законы, которая была всем и навсегда.
И уже были готовы слова признания, уже имя священное готово было раствориться в воздухе, но опять осторожно захлопнулись двери его сердца, и промолчал Павлик и только угрюмо покачал головою.
Тайна только для двоих. Только меж двоими может быть нетронутой тайна. Двое составляли мир, в этом мире никогда не мог появиться третий, третий грубо рвал своим непониманием девственный покров тайны; как бы ни был он чуток и нежен, как бы созвучно ни звенела душа его, он не мог бы охватить тайного смысла всего, что-то главное осталось бы непонятным, ведь даже слов не было для изображения тайны, поднявшейся меж двоими, все слова были маленькими и жалкими, слова, которыми можно было только мыслить в сердце, но никогда не говорить.
— Да что такое, отчего ты молчишь, о чем задумался? — расспрашивал Умитбаев.
И печально и таинственно улыбался Павел и все качал головой.
— Нет, ничего, Умитбаев, это просто так.
— Я говорю, что надо пойти извиниться перед директором.
— Извинись перед директором…
— Надо будет узнать, кто дежурил в тот день на спектакле в полиции.
— Извинись перед полицией…
— Да что ты все смеешься? Чему радуешься, когда плохо так вышло?
— Я не смеюсь и не радуюсь, Умитбаев, я просто так.
— Очень может быть, что директор будет говорить с попечителем округа.
— Очень может быть.
— Попечитель может снестись с Москвой, с университетским правлением…
— Очень может быть…
— Ты смеешься, ты еще не опомнился, а вот пройди по улице — услышишь: весь город будет дня три говорить о нас.
— Очень может быть, Умитбаев, и все это не то.
— Ты все еще не очухался, я к тебе приду.
Ушел Умитбаев, а Павлик сидит и думает. Да, мерзко вышло, мерзко и противно; не остановившись на одном дне, он пожелал продолжения, и неизвестно, что было худшим: позор тайный, скрытый, или проделанный въяве, перед всем городом, перед всеми, кто имел язык.
Конечно, не в языках было дело. Все было в одном: она увидела его ничтожным; он был пьян от двух рюмок коньяку, он шумел в театральном зале, он пытался буянить у буфетной стойки, может быть, он даже лежал на полу, как пьяница, и в это время к нему подходила она, блистая сапфирными глазами, блистая невинным и грешным, чарующим золотом своих волос.
О, как был он ничтожен и жалок, он, которого когда-то, синей ночью, целовала она… Она обвивала его шею рукой, она была с ним наедине, он был подле нее, сладостно-священной и грешной, и грех был, но грех большой, первый и последний, громадный извечный грех, предержащий землю, а этот грех был мелок и низок, был ничтожен, и он, Павлик, со всеми своими мыслями и думами, со священной мечтой о любви единой, которая будет жить в мире, был ничтожен, как червь, как прах, как песчинка.
Как глаза ее засверкали гневно, как сказала она: «Если вы меня вспомнили, уйдите сейчас…» — или глаза ее зажглись презрением к ничтожеству, каким он был, — он первый день зари своей отдал распутству и пьянству, он не подумал, что первый день жизни — вся жизнь, в голове его не было ни единой мысли, он был туп и слеп, и слепоту его, конечно, увидела она.
«Если вы меня вспомнили…» — каким презрением звучало это… Она не была уверена, что он вспомнит ее, она могла думать, что забыл ее, свою первую и единственную, она видела, как он вел себя в ресторане, и разве муж ее, муж нелюбимый, разве не мог бы он со всем основанием сказать ей, если бы только знал: «Смотри, какое ничтожество избрала ты».
Она, конечно, никогда более на него не взглянет, она убедилась в нем; она, несомненно, жалела, что тогда коснулась его, она убедилась воочию, что такое перед нею… и никогда более они не увидятся.
«Никогда более…» — как жутко это, как страшно; правда, она сказала ему при расставании: «Никогда не ищи меня» или в этом роде, но за этим отказом скрывался призыв: «Всегда ищи, и помни, и люби, и думай».
Это только теперь стало ясно, только теперь, когда заказались пути.
И странное решение охватывает душу Павлика: он должен ее увидеть, должен проникнуть к ней, как бы это ни было преступно и страшно, должен пройти, прийти и сказать:
— Вот я, я не такой, каким был там, ты не осуждай меня.
24
«Проникнуть к ней!..» — горестно улыбается Павел. Он — и к ней, он, маленький, никому не ведомый гимназистик, и она, жена губернатора, живущая, как бы в ироническую угрозу, к тому же в губернаторском дворце. Проникнуть и прийти к ней! Это было. бы лишь жалким и смешным безумием. Не раз и не два проходил Павлик мимо губернаторского дворца, — мрачное, торжественное здание, похожее на крепость или на английскую церковь, украшенную каменными львами и деревянными будками, в которых ежечасно и еженощно дежурили часовые.
В таком городе губернаторы жили со стародавней помпой; дворец их прежде принадлежал начальникам области, генерал-губернаторам края, великолепным и страшным наместникам, имевшим Именные листы, владевшим правом жизни и смерти, их драгоценное существование охраняли воины, церберы, тритоны, и проникнуть сквозь ограду их внимания, да еще с целью увидеть жену губернатора, было бы последним безумием.
И, однако, несмотря на все это, Павел думал о свидании. Да, несмотря на все, он попытается ее увидеть, он непременно увидит ее, он достигнет этого, хотя бы пришлось затратить на это месяцы. Ведь не всегда Эмма дома, она выезжает из дворца на балы и вечера, она бывает, наверное, в церкви, она вот выехала на спектакль, наконец, подле ее дома — старый тенистый вековой липовый сад, не может быть, чтобы она никогда не выходила на его аллеи, не может быть, чтобы никогда не захотелось ей пройтись под деревьями, напоминающими ей ту первую и единственную, непроницаемо-синюю горную далекую ночь.
И решение созревает в уме восемнадцатилетнего. Он каждый день будет ходить утром и после обеда; если она не выходит в сад утром, она, конечно, может выйти вечером. Правда, сад обнесен чугунной решеткой, но решетка эта стара, как и дворец. Случайно видел Павлик, гуляя с Умитбаевым по лесу, что одна сторона ограды забыта губернаторским вниманием, — самая дальняя, примыкавшая к вязовой роще, была сложена из дерева и камня; камень, кладенный на извести, местами расползался, а деревянная решетка дрожала, полуистлела. Вот тут-то он и может пробраться в сад губернатора. Правда, это опасно, но у него есть револьвер, он может выйти вооруженным; к сожалению, пули были потеряны, но можно было, во всяком случае, поискать их.
Главное было не в оружии — главное было явно и ясно! — ее увидеть. Он добьется этого, разве он не настойчив, разве у него нет мужества и решимости, разве сердце его, сердце приниженное и поруганное, жаждущее очиститься, не призывает его необоримо к ней?
И на следующий же день приступает Павлик к исполнению своего намерения. Забрав револьвер и в сумочку хлеба, он выходит из дому, сказавшись матери, что к знакомым на дачу. Путь не близок, губернаторский дворец на краю города, он продежурит весь день, он вернется только вечером или даже ночью, но он должен за это время хоть что-нибудь о своем деле узнать.
Можно будет для безопасности так сделать: не подходить сразу к бреши ограды, через которую можно во дворец проникнуть, а сначала обойти вокруг всего сада, зайти с фронтона, начать обход с ворот, с этих парадных, внушающих почтение ворот со львами, похожими на лисиц, затем пройти мимо будок со сторожами, пройти смело, спокойно и медленно, как незаинтересованному человеку, и в то же время на все зорко смотреть.
Да, конечно, это нелегко, это сопряжено с выдержкой и риском, но разве совсем забыты повествования Густава Эмара и Майна Рида, разве изгладилась память в душе о смелом юноше, спасшем эсквайра и весь экипаж корабля от мести зверских разбойников и потом нашедшем на необитаемом острове, к общему удовольствию, груду золота и серебра?
С бьющимся сердцем, сжимая в кармане револьвер (пули так и не нашлись), проходит Павлик по утрамбованной, отшлифованной площадке губернаторского променада. Закрыты наглухо чугунные ворота, солнце палит лениво и равнодушно, львы-лисицы беззубо зияют позеленелой пастью, и так же лениво сидит у полосатой будки старый унтер, крутящий табачок.