— Нет, я не могу вас удовлетворить, вы выпивши, я Алексей Алексеичу доложу!
И уж совсем стало странно, что подле Умитбаева показался человек с тремя подбородками, в мундире с серебряными пуговицами, с рыжими усами и револьвером, с золотым перстнем на пальце, похожем на морковь.
— Я должен вас удалить немедленно за нарушение, — говорил этот человек, так смешно вращая глазами, что и Умитбаев и Павлик покатывались от хохота.
Павлик даже присел в кресло, до того его разбирал смех; он показывал на рассердившегося господина пальцем и смеялся пронзительно, точно ржал юный жеребеночек, как раньше, некогда раньше, когда было ему всего девять лет.
— Иги-ги! Иги-ги! Посмотрите, как он сердится! И-ги-ги!
Черствое, опрокинутое надменное лицо склонилось над Умитбаевым.
В другое время и он и Павлик, несомненно, ошалели бы: ведь это было лицо директора, страшного директора гимназии, лицо это было красно, как апельсин, на носу висели капли пота, но так смешно выкрикивал чиновник с револьвером, что не делалось на душе страшно, и Умитбаев только показывал директору свою фляжку с серебряным стаканчиком и твердил извиняющимся голосом:
— Господин директор! Вы взгляните только, какой он маленький! Господин директор!
Так как человек у стойки не решался принять от Умитбаева ни деньги, ни рюмку коньяку, то Умитбаев начал обижаться. Обижался на это же, по-видимому, и директор, был обижен и господин в мундире, но, странно, вся зала плавала перед глазами Павлика, и надо было изо всех сил держаться, чтобы не быть унесенным течением. Течение, однако, было бурно, потому что налетевшим шквалом сбило Умитбаева с ног; Павлик хотел было помочь ему, но сейчас же оказалось, что лежал именно он, и мимо него проплыла, уносимая течением, его фуражка. Павлик, несомненно, читал о морских приливах: очевидно, они попали в прилив, и надо было держаться возможно крепче; собрав все усилия, они поднялись, и вот на суше, среди общего хаоса голосов, движений и негодующих взоров, внезапно подошла к Павлику тонкая, прекрасная, с опечаленным лицом и, блеснув на него синими, как сапфир, глазами, сказала ему кротко и настойчиво:
— Если вы меня вспомнили, уйдите отсюда сейчас.
И стояла тишина. И удалились волны. И замер шум, и побледнел Павел. глаза, не сапфиры вдруг опалили его сердце и мгновенно сняли с его глаз пелену: он увидел золото волос, знакомое и жуткое, священное золоту, когда-то блеснувшее перед ним близко-близко в синей тьме летней ночи, увидел движение руки и движение губ, приметил жутко знакомые губы, которые когда-то могли касаться его.
Недоверчиво, с бледным, сразу прояснившимся лицом, осмотрелся Павлик. Подле этой, бесконечно милой, с сапфирно-страшными, единственными глазами, стоял маленький, круглый, увешанный орденами лысый человек с надменно-презрительным лицом, окруженный толпой мужчин во фраках с почтительными лицами.
«Эмма!» — точно взмахом голубиного крыла повеяло в душе Павлика, и, уронив голову со склоненным приниженным лицом, страшась чего-то, восторгаясь и невидимо плача, он пошел прочь из залы.
А господин в красном все махал шпагою на сцене перед кучкой испуганных воинов, и, недоумевая, плелся вслед за Павликом Умитбаев, а человек с серебряными пуговицами все стоял в застывшей позе окаменевшего ангела, и красный, как морковь, указательный Палец его указывал на дверь…
22
Но, как указывал он, в дверь нельзя было попасть. Дверь была заперта, за дверью спала мама. Умитбаев и Павлик приехали к дому на извозчике, и извозчик благодушно улыбался, покачивая головою:
— Покончили с емназией, господа! Катавасия!
Умитбаев долго искал кошелек, и оказалось, что он был в шляпе. Извозчик был так высок, что пришлось залезть на фонарь, чтобы уплатить ему за поездку. Кроме того, следовало, во избежание вторичной пропажи денег, спрятать их за дверку фонаря, в этом были согласны оба, это было самое безопасное место, куда следовало положить и фляжку с коньяком.
Пролезть в дверь было очень трудно, потому что она за ночь уменьшилась, и рамки ее походили на форточку, в которую никак не могли пролезть ни голова Павлика, ни Умитбаева, ни, что всего страннее, обе вместе, как это ни пытались сделать они.
Очевидно, усилия их проникнуть в дом встревожили публику. К Павлику подошел человек с дубинкой, похожий отчасти на певшего на сцене, а больше похожий на ночного сторожа Евдокима, известного в околотке уже много лет. И тот и другой обрадовались сторожу и начали с ним целоваться. Он, конечно, мог помочь им войти в дом законным способом, но было бы странно не отблагодарить его за помощь, а для этого следовало снова полезть на фонарь; но беда была в том, что все фонари улицы сбежались вместе, и на каком именно были спрятаны кошелек и фляжка, было трудно разобрать.
Сторож уговаривал обоих отложить затею; он тихонечко, с деликатностью позванивал в окно, он просил господ успокоиться, а Умитбаев горько плакал; и вот в дверях показалась взволнованная мама, она не упрекала, она казалась только испуганной; не теряя времени, она повела друзей в дом, и вот оба стояли перед зеркалом в комнате Павла, и оба рассматривали в нем какие-то физиономии, которые старались держаться строго, с достоинством, для чего ежеминутно мигали глазами. Странным было и то, что когда наконец ушла мама, то кровать Павлика поплыла куда-то вниз по течению, и ему для безопасности пришлось перебраться на диван и со всех сторон оградиться подушками, чтобы не захлестывали волны.
Пружины дивана жалобно звенели, колеблемые вихрем, чтобы всех известить о кораблекрушении; Умитбаеву пришлось раскрыть раму окна и закричать на улицу, но тут его остановил Павел: пугать никого не следовало, что кому суждено было, должно было свершиться, и нельзя было выйти сухими из воды.
В постоянной борьбе с разбушевавшейся стихией провели они ночь. Утро поднялось пасмурное, по небу, как серые перины, проплывали тучи, в окна хлестался холодный дождь. Голова Павлика казалась чугунной, с трещиной посередине, а язык был угольком, пылавшим в лампадке.
Проснулся Павлик. Те капли, которые бились о стекла рамы, падали и на голову Павлика и освежали его. Потом он увидел, что около него мама, милая мама с утомленным лицом. Она кротко смотрела на него, без упрека, без досады, она смачивала его виски одеколоном, не забывая в то же время зверски храпевшего Умитбаева; она не говорила ни слова, она жалобно улыбалась, и было стыдно; и то, что она не упрекала, было самым тяжким, таким тяжким, что Павел посмотрел ей в глаза, громко всхлипнул и приник к ее руке.
— Самое стыдное в том, что это два дня кряду, — сказал он громко и снова всхлипнул. — Точно мало было одного дня безобразного, и вот тут же еще… еще…
И обняла мама блудного сына, и прикоснулась к лицу его бледной, восковой рукой, и шепнула тихонечко, чтобы не услышал уже пробудившийся Умитбаев, старую детскую фразу шепнула, как давно не называла его:
— Милый мой и маленький, голубенок мой!
Уходя, она сказала обычное, она сказала про чай, что готовы к чаю горячие булочки; но, несмотря на присутствие Умитбаева, поднялся Павлик и сказал громко, во всеуслышание с серьезным и строгим лицом:
— Больше этого никогда не будет, мама, безобразие это не повторится никогда.
И блеснули притаенно-радостно глаза мамы.
— Знаю, Павлик мой, не такой ты, и не будет более так.
23
«Эмма!» — вот было первое слово, опалившее мозг, как только к нему возвратилось сознание.
И случилось это вскоре, почти тотчас же, за чаем; Павлик только что поднес к губам стакан, как ударило в сердце, ударило в голову, и стакан выпал из рук на пол, с жалобным звоном разбился, а руки Павла закрыли лицо, и он закричал с ужасом, со страхом и мольбою о пощаде:
— О! О!
— Что с тобою, что случилось, Павлик? — Бледное встревоженное лицо матери склонилось над ним, и последним тяжким усилием воли собрал силы Павел и ответил тихо и ровно, сжав зубы, чтобы не разрыдаться на весь дом:
— Голова болит.
Мама только жалобно покачала головой. Она не знала, конечно, того, что было в душе Павлика, она имела все основания думать, что сказанное — правда, горькая правда и позор.
Сказав что-то, она вышла по хозяйству, а Павел обратил к Умитбаеву угрюмое лицо и проговорил холодно, с презрением:
— Во всем этом, Умитбаев, причина — ты.
Молчал Умитбаев. Молчал и думал. Да, неладно вышло, некрасиво и неладно, они оскандалились на весь город, директор будет жаловаться попечителю, могут, чего доброго, устроить так, что не пустят в Москву, в столичные университеты, разве не бывало так, разве не говорили подобное студенты, которым вдруг таинственным образом заказывались избранные пути? Еще бог знает, что было там с директором, на спектакле был и губернатор Драйс, его не мог не знать Умитбаев, директор, губернатор, попечитель — это была такая троица, что следовало подумать хорошо.