Отчего так пусто на душе — и нудно, и противно; отчего точно ваза хрустальная в сердце разбилась, точно чаша алмазная стояла в глуби души, и вот вихрем повеяло, и двинулась чаша, и сорвалась, и разбилась, и вот вместо нее жалкие черепки, безобразные обломки, бесформенные стекляшки, в душе пусто, пустынно и поруганно. Кто так устроил это? Кто велел?
На слабый хрупкий шорох обращает лицо Павел. Да, конечно, мама, милая мама. Ей чего-то стыдно, она смущена, сконфужена, и конечно, за него.
— Ну вот, ты наконец проснулся, — говорит она негромко и прячет свои милые бесценные глаза. — Я не хотела тебя беспокоить, а вот уже вечер, все родные приходили тебя поздравить с окончанием гимназии, а ты спишь.
— Надеюсь, они не видели, как я лежал на кровати? — спрашивает Павлик и вновь косится на себя в зеркало. «Они не знают, где был я, они не могут знать, как провел я ночь и утро, они никогда не узнают этого», — несется по смущенной и растерянной душе его.
— Нет, конечно, они не входили в твою комнату, хотя Нелли и порывалась, — отвечает мама, и Павлик в третий раз неприязненно оглядывает себя в зеркало. Безобразно, мерзко, — увидали бы его спящим с этим лицом опозоренным, с этими глазами, погасшими от той мерзости, что целую ночь и утро стояла перед ним.
— Знаешь, мама, я сейчас оденусь и буду заниматься, — детским голосом говорит Павлик и по-детски краснеет. Чем заниматься, как, он не знает и не может догадаться, но милая мама и не расспрашивает, она все видит, все чувствует, она тактично замечает, что идет приготовить ему чай, и уходит. Милая, милая мама! Как глупо было, и насколько она умнее его. Одевается, умывается окончивший гимназию, а за окнами все сереет, все тускнеет; вот уже огни стали загораться по особнячкам улицы, вот лавочник Петухов запирает двери своей бакалеи, а он, Павел Ленев, умывается — великолепно! С добрым утром, очень хорошо!
Умывшись, не знает, что делать дальше, и садится перед окном. Не лезет чай в горло, на душе тошнотно, язык словно оброс берестой, горько и душно, и в сердце перебои — может быть, это от пива, а может быть, от водки, ведь он водку пил…
Гаснут, гаснут в окнах на перекрестке улицы лиловые, свинцовые дали. Фонарщик размеренными шагами переходит от фонаря к фонарю и зажигает в них кособокие закопченные лампы, и точно копотью покрывается душа восемнадцатилетнего. Какая гарь, темень, как противно и нудно. Неужели уже ложиться спать?
В смежной комнате постукивают» каблуки мамы. Она устраивает себе на ночь постель, она кладет на стул свои баночки с камфорным спиртом, солью и мятными лепешками, сейчас она уляжется спать, а вот что будет делать Павел, только что проснувшийся, что будет делать он?
— А ты скоро уляжешься, Павлик? — спрашивает мама и зевает.
Она утомилась и гостями, и ожиданием, когда сын проснется, и волнениями по хозяйству, может быть, она десятый раз подогревала для него самовар и кушанья разогревала, а он не только не проснулся к обеду, но даже не мог съесть куска хлеба — так саднило на его душе.
— Да, я скоро лягу, я почитаю немного, а ты спи, — отвечает он матери и, подвинув к себе свечу, берет книгу. Странная книга, все буквы в ней напечатаны кверху ногами, или он держит ее не так, а повернуть и поправить лень.
Так тошно, что и читать нет охоты. За окном насмешливо, как глаза чудовища, мигает огонь лампы фонаря. Рука тяжелая, как кирпич, пальцы горячие, словно распухли, и бьется у ладони жилка, и что-то распирает душу, точно наглотался Павел воздуху, точно в мозгу паутина.
Сидит он у стола и думает, нет, не думает, не могут повернуться мысли; нет, он отупел, он каменный или деревянный; он сидит, и в дубовой руке его странная книга с опрокинутыми буквами, а за окном все мигает лампа, и гарь ее — копоть приникает к самой глуби души Павлика. Как мерзко, как противно, как нудно и пустынно, как время ползет медленно; неужели такой будет вся ночь?
Осторожный, вкрадчивый стук в стекло вдруг раздвигает душу. Точно слиплась она, как намокшая тряпка, а вот стук ее раздвинул, расправил ее складки; подвигается Павел к окну, смотрит: чье-то темное лицо приникло к стеклам, шевеля губами и бровями. Надо раскрыть окно.
Открывает, смотрит в холодном презрительном изумлении.
— Ты, Умитбаев?
— Не спишь? Не лежится? Книжку читаешь?
— Что тебе надо, Умитбаев, от меня?
— Тихонечко вылезай в окно, пойдем на бульвар — подышим.
Неприязненно взглядывает на него Павел, почти враждебно качает
головой, но странно: не может сопротивляться нелепому призыву — так страшна перспектива бессонной, нудной, щемящей душу ночи, что послушно раскрывает Павлик вторую половину рамы, в руках его фуражка, он сидит уже на подоконнике, точно сами собою свесились ноги из окна.
— Осторожно, не хлопай рамой, прикрой тихо, мы через час вернемся, — хрипло шепчет Умитбаев и пожимает руку Леневу, — молодец!
— Я боюсь, чтобы мама не испугалась, — подавленно и угрюмо шепчет Павел, озираясь на окно.
— Ничего, не испугается, она не проснется, а через час ты будешь уже в постели спать.
По мягкой пыли тротуара бредут они прочь от дома. На душе пыльно, запылило душу, а копоть, ох, копоть, как коптят эти лампы, как жарко, и липко, и противно!
— Тошнит? Голова кружится? Так всегда бывает, надо опохмелиться… — В руках Умитбаева фляжка с серебряным стаканчиком, он запасливый, опытный, он видал виды; умело, вкрадчиво булькает из горлышка фляжки темноватая жидкость.
— Говорю тебе, я — доктор: не успеешь оглянуться, и выздоровеешь, это коньяк.
Обжигая губы и горло, глотает что-то пряное, удушливое Павлик. Но странно: как обожгло — стало на душе свободней и мягче. Точно сгорела плесень, язык стал гибким, и воздух исчез куда-то, распиравший сердце.
— Дай мне еще, Умитбаев, еще дай мне.
— Молодец, — подтверждает Умитбаев, — это, Ленев, первое средство, сам на себе испытал.
Обнявшись, идут друзья по тротуару. В самом деле, как легко стало. Не слышно копоти, не видно гари, языки огней в фонарях выпрямились, и ясная, как тарелка, неудивленная и лупоглазая, смотрит с неба луна.
— Главное — опохмелиться, тогда сам черт не брат.
21
Они вступают на бульвар, пройдя мимо обелиска. Тополя так сильно пахнут и люди так тесно сидят на скамьях бульвара, что хочется улыбаться Павлику. Что из того, что они снова на улице после вчерашнего. Мама не проснется: он так ловко прикрыл окно, что стекло не звякнуло, и мама мирно спит.
Перед знакомым зданием «вокзала» — кафешантана — останавливаются Павлик и Умитбаев. У вестибюля парадно, горят лампы, пахнет табаком и духами, нарядные люди снуют у кассы, улыбающиеся дамы смотрят на гимназистов; если и зайти на полчасика, не проснется мама.
С большим достоинством разговаривает с кассиршей Умитбаев: «Разве вы не видите, что мы кончили гимназию? Свободные люди, сознательные граждане». Он просит разменять сторублевку, а поступает так не всякий гимназист.
Входят в нарядную залу, а в голове Павлика плавают перья или куски ваты, может быть, это от коньяка, а может быть, это снежинки, но как-то свободно на душе и мягко, и, конечно, это не снег, в июне снег не бывает, это перышки или вата, но как чисто и гладко на душе.
Зала полна народа, и все, увидев Павла и Умитбаева, покачиваются от удовольствия. Мало того, покачиваются и стулья, на которые садятся Павлик и Умитбаев, и занавес покачивается, и пол качается плавно, как палуба парохода, а вот кто-то в очках покачал головою и шикнул на Умитбаева:
— Тише, вы мешаете слушать, идет спектакль.
С удивлением обращает глаза на сцену Павлик. В самом деле, там что-то происходит. Странные фигуры объятых туманом людей двигаются в разные стороны, размахивая руками и силясь что-то сделать, что — нельзя было разобрать. Временами из этой кучи людей выходил кто-то в красном со шпагой и, тараща глаза, двигал челюстями, точно кричал, но что именно, понять было также невозможно, хотя человек этот, видимо, напрягал все усилия, чтобы поняли его.
Это было так смешно, что Павлик не мог удержаться и громко рассмеялся, и опять на него зашикали, засверкав злыми глазами, но самое смешное было то, что Умитбаев вовсе не смотрел на сцену, а, вынув из кармана фляжку, преспокойно наливал себе в стаканчик коньяку: буль-буль-буль.
— Нет, это же совсем невозможно! — сказал еще кто-то над самым ухом Павлика. — Их необходимо вывести, этому должен быть положен предел.
На несколько мгновений туман, окутывавший фигуры, как будто бы рассеялся, но зато совсем исчезли и сцена, и актрисы, и человек со шпагой, а они двое стояли перед стойкой с какими-то рюмками, и суровый лысый господин, с рачьими глазами, тщетно отодвигал от Умитбаева бутылку и, распространяя вокруг себя запах горелого масла, кричал ожесточенно:
— Нет, я не могу вас удовлетворить, вы выпивши, я Алексей Алексеичу доложу!