— Не уходите; нет, не говорите мне ничего, я не жду от вас слов, я хотел только сказать, что не могу уехать, что люблю вас больше жизни и не перестану любить.
— Боже мой, боже мой! — где-то в углу стонет Тася. Она приникла к креслу, ее лицо упало на руки, прическа ее сбилась беспомощно, и такой жалкой и жалобной кажется эта священная голова весталки. — Боже мой, какое это мучение!
Весь охваченный, весь пронзенный безмерным чувством жалости, Павел подходит к ней, смотрит на нее, упавшую в кресло и неподвижную, сердце его все порывается резкими ударами, словно намереваясь пробить грудь и броситься к ней, бесценно-милой, которая так страдает из-за него, погубленная им.
— Ведь вы же все знаете, что в моем сердце, как я люблю вас, вы заметили это сами, так разве не все равно, услышали ли вы это от меня или нет?..
Она все молчит; Павел приближается, садится рядом в кресло, касается ее руки, рука холодна, как фарфор, рука не отбегает, не отнимается; жалость к этим милым бледным пальцам с детскими косточками охватывает его, он дышит на них, отогревая их своим дыханием, он приник к самому маленькому горячими губами, и только двинулся, только содрогнулся мизинчик, но не вырвался, не убежал, а остался в его руке, и становится перед нею, неподвижной, на колени Павел и тихо горестно шепчет, сам удивляясь своим словам:
— Скажите, отчего мы оба мучаемся, разве мы не правы, преступны?
Он чувствует, как одна рука поднялась над лицом его протестующим движением, точно хотела оттолкнуть, но тут же бессильно упала и бессознательно шарит по его лицу, по его волосам, глазам и лбу, а вот коснулась его губ и сейчас же отбросилась, и Павел еще говорит замирающим в жуткой тишине шепотом, в тишине жуткой, как болезнь и смерть.
— Разве то, что меж нами, может быть преступным? Уже веками знали, что добро есть то, что дает жизнь и укрепляет ее, и наша любовь есть священная воля природы, которая не грешит. Разве более правы в жизни они— не любимые? Разве должны быть счастливы не умеющие любить?
И отталкивает его Тася гневным движением. Лицо ее исполнено гнева и страха; она стоит перед ним, высокая и прямая, как статуя, ее глаза темны от гнева и боли; медленно и раздельно она говорит:
— Я ничего этого не слыхала, вы не говорили ничего, слышите? И я в самом деле думаю, что вам надо уехать.
Молчат в тишине оба — оба обреченных. Жизнь идет за окном неслышно и слепо, жизнь безжалостная, тысячелетняя. Никому нет дела до двух сердец сломавшихся, определенных одно другому — и разошедшихся навек.
— Если я сказал грубо, — трепетно начинает Павел и не поднимает лица, — если я сказал сейчас грубо, вы простите меня… Но ведь одно присутствие такой любви в природе делает ее священной и великой. То, что родятся на земле такие чувства, разве это не показывает, что существует вечное? И вот это вечное велело мне любить вас; эта правда велика, как дыхание: за что же вы отталкиваете меня? За правду? За то, что живет во мне право природы любить тебя?
Он впервые сказал ей «ты». Тася этого не слыхала, она стоит у окна, рука ее мнет уголок гардины, она не оборачивается, ее плечи поводятся от внутренних рыданий, она не обращает к нему лица, она говорит куда-то в сторону, говорит самые страшные, еще не слыханные Павлом слова:
— За то, что я замужем, за то, что люблю своего мужа, — вы поняли меня?
«Ах!» — вскрикивает кто-то в душе Павла, раненный насмерть. Точно звякнуло и оборвалось что-то в сердце, охолодело там, и в холодке словно кровь каплет тихо и размеренно, истекая из сердца. Он поднимается, касается груди обеими руками и тихо, растерянно, в сдавленном молчании идет к двери… «Ведь это же все неправда! Она неправду сказала», — медленно перебрасывается в его уме. В голове его — точно круглый, тяжелый и скользкий камень; камень налег на мозг, придавил его, и, кроме одного слова «неправда», ничего нельзя сообразить. Он подходит к двери, она все не оборачивается; зацепившись плечом за портьеру, он останавливается на мгновение, будучи не в силах стряхнуть с себя полосу темного плюша, и вот шепот, тончайший, пропитанный страхом, пролетает от окна к двери:
— Послушайте… остановитесь.
Покорно и послушно останавливается Павел. Улыбается тихо и покорно, прислушиваясь, как тихонечко каплет на сердце: «кап… кап…», как сердце не дышит, какой холодок образовала полоска крови.
— Послушайте… Ну, обещайте мне никогда этого… не говорить.
Снова улыбается Павел. «Я люблю мужа, — сказала она, — люблю мужа… люблю мужа…» Разве не он муж ее нареченный? Разве не ему сказала она «люблю тебя»?
Подходит медленно, все улыбается, берет за холодную руку.
— Я не обещал вам… Я поклялся… Я уеду.
— Мне не хотелось бы только, чтобы расстались мы так… Скажите, когда вы приедете… вы придете?
— Приду.
— Когда маму свою повидаете, когда успокоитесь?
— Приду.
Приникает к бледным овлажнившимся пальцам, касается их губами и бесшумно выходит.
Что это? Были рыдания за ним? Не мог, не посмел, не решился обернуться.
81
Стучит, ворчит и гремит старенький вагон второго класса. Все гаечки, все винтики стараются и поваркивают. «Мало нас утруждали, сорок лет без ремонта; старайся тут, когда не видишь благодарности».
На затертой серой суконочке сидит Павел с остановившимся взглядом; напротив него, вытянув ноги вдоль скамьи, делает вид, что дремлет, Умитбаев. К матери едет Павел, в далекий город окраинный, немало труда и волнений пришлось вынести киргизу, прежде чем очутились в вагоне они.
В самый последний миг перед отъездом, когда наняты были на вокзале извозчики, стал отказываться Павел от поездки. И резонов никаких не приводил, «раздумал» — и баста. Умитбаев и просил, и клялся, и бранился — ничего не помогало. Как деревянный сидел Павел, писал какие-то письма: напишет и изорвет, и снова писать принимается.
— Да ведь я же дал телеграмму матери, ты подлец! — взбешенный, закричал наконец Умитбаев.
Телеграмма подействовала или слово «подлец» — только поднялся Павел и в молчании стал собираться. В самом деле, с телеграммой дело могло быть плохо. Если бы он не поехал или дал бы вторую депешу с отказом, что могла бы подумать мама? Да разве только подумать? Что могло бы с ней сделаться при ее нервности, при склерозе сердца?
Всю дорогу до вокзала говорил Умитбаев, и всю дорогу Павел молчал. И на Казанском он только два слова сказал киргизу: «Второго класса». Как ни морщился избалованный Умитбаев, не стал перечить. Поехали во втором, на этих драных, затертых диванах, вместо того чтобы уединиться со всем удобством в отдельном купе.
Уселся на диван и сидит. Публика проходит, дамы спрашивают, не занято ли место, не отвечает Павел. Умитбаев пробовал заговорить о закуске, не добился ответа и прилег.
Мелькали и кланялись верстовые столбы, пробегали посады и деревушки, убогие, скованные декабрьскими морозами, сельские равнины; снежок реял, холодный, узорчатый, залепляя стекла.
— Да у тебя ноги не замерзли ли? Забыл калоши!..
Снова без ответа.
«Я уезжаю от тебя, милая, милая, милая! Я' уезжаю от тебя, меня увозят!..»
И в такт крикам сердца равнодушно постукивает поезд. Так, так, всегда так, всегда так, так, так.
Как это случилось, что он решился поехать, решился оставить ее одну в это время, как может быть завтра — муж приедет! Небо хмурое, декабрьское, не праздничное, в отдалении укрытые саваном холмы, какие-то города, дома и фабрики, а она все дальше, все дальше. Каждый миг идущей отдаляет его от нее! Что она делает, сидя в своей квартире? В окно ли смотрит, читает ли книгу, а может быть, она получила телеграмму от мужа-и, сейчас прочитывает ее, полная боли и страха? «Назад! Назад!» — кричит кто-то над его головой оглушительно, и он отшатывается назад и ударяется головой о боковую планку стены, а Умитбаев уже вскочил и бранится.
— Проклятый машинист, как сразу останавливает! Ты не ушибся, Ленев?
Станция. Заговорив о каких-то пирожках, уходит Умитбаев. Улыбается Ленев печально и жалобно и покачивает головою. Нет, ему не надо пирожков. И без того ему сладко. Счастливый Умитбаев, счастливые люди, которым сладко бывает от пирожков с вареньем.
Какие-то хмурые, озябшие люди бродят по перрону, бесцеремонно заглядывая в окна. Так горько, так пусто, так безрадостно Павлу, а ведь они считают его счастливым. Еще бы, во втором классе, на мягком диване… какие жалкие, отмороженные уши у этого мужика, какой нос у него облупленный, какие глаза застывшие, голодные, озлобленные! О жизнь грубая, сказка тысячелетняя, в которой нет счастливых даже среди едущих по жизни во втором классе! А разве в первом классе более счастливы? Разве То, что не довлеет над ним кусок хлеба, есть счастье? Ведь она принадлежала ему, она обручилась ему — и вот теперь, чужая и далекая, может быть, простирает к нему руки, ведь наедине с собою она. может быть искренней; может быть, зовет его, а он уезжает от нее все дальше, все дальше, и все сумрачнее становится небо, которое кроет их разъединенные, Обреченные жизни.