— Я не хотел. Я хотел услышать от вас правду.
— Так вы мне верите?
— Не знаю.
— Пошли в Лувр, — сказал я. — Он рядом, реку перейти.
Мы пришли в Лувр, он осмотрел статуи, но насчет себя еще сомневался.
— Важен не размер в спокойном состоянии, — сказал я. — Важно, каким он становится. И под каким углом. — Я объяснил ему, как воспользоваться подушкой и еще кое-что для него полезное.
— Тут одна девушка была очень мила со мной, — сказал он. — Но после того, что сказала Зельда…
— Забудьте, что сказала Зельда. Она сумасшедшая. У вас все нормально. Будьте в себе уверены и сделайте то, что хочет девушка. А Зельда просто хочет уничтожить вас.
— Вы ничего не знаете про Зельду.
— Ладно, — сказал я. — Оставим это. Вы пошли со мной обедать, чтобы спросить, и я постарался ответить честно.
Но он по-прежнему сомневался.
— Может быть, посмотрим картины? — предложил я. — Вы тут что-нибудь видели, кроме Моны Лизы?
— Нет настроения смотреть картины, — сказал он. — Я обещал кое с кем встретиться в баре «Ритц».
Много лет спустя, уже после Второй мировой войны, Жорж, теперь бармен в «Ритце», а во времена, когда в Париже жил Фицджеральд, — chasseur[58], — спросил меня:
— Папа, кто такой был Фицджеральд, про которого все спрашивают?
— Вы его не знали?
— Нет. Я помню всех людей того времени. А теперь спрашивают только про него.
— И что вы им рассказываете?
— Все, что им интересно слышать. Что им нравится. Что вам подать? Но скажите, кто он был.
— Американский писатель начала двадцатых годов и после; какое-то время он жил в Париже и за границей.
— Но почему я его не помню? Он был хороший писатель?
— Он написал две очень хорошие книги и одну не успел закончить, но люди, которые лучше всего знают его произведения, говорят, что и она была бы очень хорошей. Еще он писал хорошие рассказы.
— Он часто бывал в нашем баре?
— Думаю, да.
— А вы в начале двадцатых в наш бар не ходили. Я знаю, что вы были бедны и жили в другом квартале.
— Когда у меня были деньги, я ходил в «Крийон».
— Это я тоже знаю. Прекрасно помню, как мы познакомились.
— И я.
— Странно, что я совсем его не помню.
— Все эти люди умерли.
— Но людей же не забываешь, если они умерли, а о нем все время спрашивают. Расскажите мне что-нибудь о нем, чтобы я мог повспоминать.
— Расскажу.
— Помню, как однажды вечером вы пришли с бароном Бликсеном… В каком году? — Жорж улыбнулся.
— Он тоже умер.
— Да. Но его помнишь. Понимаете меня?
— Его первая жена замечательно писала, — сказал я. — Написала об Африке, наверное, лучшую книгу из всех, что я читал. Не считая книги Сэмюела Бейкера о притоках Нила в Абиссинии. Вставьте это в ваши воспоминания. Раз интересуетесь теперь писателями.
— Хорошо, — сказал Жорж. — Такого человека, как барон, не забудешь. А книга как называется?
— «Из Африки», — сказал я. — Блики всегда гордился книгами своей первой жены. Но мы познакомились задолго до того, как она написала эту книгу.
— А месье Фицджеральд, про которого меня спрашивают?
— Он ходил сюда при Франке.
— Да, а я был chausser. Вы знаете, что такое chausser?
— Я напишу книгу о тех годах в Париже, и хочу написать что-нибудь о нем. Я пообещал себе, что напишу такую книгу.
— Правильно, — сказал Жорж.
— Я опишу его таким, каким запомнил его в начале знакомства.
— Правильно, — сказал Жорж. — Тогда, раз он ходил сюда, я его вспомню. Все-таки люди не забываются.
— И туристы?
— Это другое дело. Но, говорите, он часто сюда ходил?
— Для него это было важно.
— Напишите о нем, каким его запомнили, и, раз он ходил сюда, я его вспомню.
— Посмотрим, — сказал я.
Дополнительные парижские заметки
Черно-синие блокноты, два карандаша, точилка (перочинный нож был слишком расточителен), мраморная столешница, запах café crème, запах утренней влажной уборки и удача — вот и все, что тебе было нужно. Для удачи ты держал в кармане конский каштан и кроличью лапку. Мех на лапке давно вытерся, кости и сухожилия отполировались от трения. Коготки царапали подкладку кармана, и ты знал, что удача — с тобой.
В некоторые дни шло так хорошо, что ты мог создать местность и пройти через лес на опушку, подняться на возвышенность и увидеть холмы за озерным заливом. Грифель мог сломаться в коническом гнезде точилки, ты выковыривал его маленьким лезвием перочинного ножа или бережливо затачивал карандаш острым лезвием и снова продевал руку в просоленную по́том лямку рюкзака, поднимал его, продевал другую руку в лямку и направлялся к озеру, ощущая спиной тяжесть рюкзака и мягкость соснового игольника под мокасинами.
И вдруг раздавалось:
— Привет, Хем. Ты чем это занят? Пишешь в кафе?
Конец твоей удаче — и захлопываешь блокнот. Хуже этого ничего не могло случиться. Лучше бы, конечно, сдержаться, но у меня это плохо получалось, и я говорил:
— Какая нелегкая тебя принесла, сукин сын?
— Чуди себе на здоровье, но зачем грубить?
— Пошел вон, трепло несчастное.
— Кафе — для всех. У меня такое же право быть здесь, как у тебя.
— Шел бы ты в свое «Пти Шомьер».
— Господи! Не будь таким склочником.
Теперь можно было уходить и надеяться, что это случайный визит, что визитер забрел сюда ненароком и нашествий больше не будет. Для работы были и другие подходящие кафе, но до них далеко, а это — твое, домашнее. Нехорошо, если тебя выживут из «Клозери де Лила». Надо было или держать оборону, или отступать. Разумнее, наверное, было уйти, но меня разбирала злость:
— Слушай, для таких паразитов, как ты, кафе сколько угодно. Какого черта приходишь сюда и пакостишь в приличном кафе?
— Я зашел выпить. Чего тут такого?
— У нас тебе бы налили, а после разбили бы твой стакан.
— Где это «у вас»? Тут симпатичное место.
Он сидел за соседним столом, высокий толстый молодой человек в очках. Он заказал пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовать писать дальше. Отвернулся и написал две фразы.
— Я всего лишь заговорил с тобой — и только.
Я промолчал и написал еще фразу. Когда разогнался, вошел, остановиться трудно.
— Ты, смотрю, стал таким важным, что с тобой уж и не заговори.
Я написал еще фразу, закончил абзац и перечел. Он был неплох, и я написал первую фразу следующего абзаца.
— О других ты никогда не думаешь, а у них тоже могут быть затруднения.
Я всю жизнь слышал жалобы. Оказалось, что я все равно могу писать дальше, и они мешали не хуже другим шумов — точно не хуже попыток Эзры играть на фаготе.
— Представь, что ты хочешь стать писателем и чувствуешь это каждой клеточкой тела, а у тебя не идет.
Я продолжал писать, удача еще была при мне и остальное тоже.
— Представь, что это на тебя накатило как бурный поток, а потом отхлынуло, и ты остался немой и безмолвный.
Уж лучше, чем немой и шумный, подумал я и продолжал писать. Теперь он почти орал, и невероятные его изъявления успокаивали как визг циркулярной пилы на лесопилке.
— Мы ездили в Грецию, — расслышал я через некоторое время. До тех пор я воспринимал его речь как шум. Я сделал свою норму, продолжение — завтра.
— Тебя там употребили по-гречески?
— Что за пошлости? — сказал он. — Ты не хочешь дослушать?
— Нет. — Я закрыл блокнот и сунул в карман.
— Тебе неинтересно, что там было?
— Нет.
— Тебе безразлична жизнь и страдания ближнего?
— Твои — да.
— Ты животное.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я с удовольствием застрелил бы тебя.
— Да?
— Нет. Это противозаконно.
— А я бы для тебя что угодно сделал.
— Да?
— Конечно, что угодно.
— Тогда не суйся в это кафе.
Я встал; подошел официант, и я расплатился.
— Можно проводить тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ладно, поговорим в другой раз.
— Только не здесь.
— Очень хорошо, — сказал он. — Обещаю.
— Мне надо писать.
— И мне надо писать.
— Тебе не надо, раз не можешь. Что ты плачешь? Езжай домой. Устройся на работу. Удавись. Только не говори об этом. Писать ты никогда не сможешь.
— Почему ты так говоришь?
— А ты когда-нибудь слышишь, что сам говоришь?
— Я говорю о писательстве.
— Тогда замолчи.
— Ты просто бессердечный, — сказал он. — Все говорят, что ты жестокий, черствый и самодовольный. Я всегда тебя защищал. Больше не буду.
— Прекрасно.
— Как ты можешь так жестоко относиться к ближнему?
— Не знаю, — сказал я. — Слушай, если не можешь писать, научись писать критику.