Ночью, когда Люсьен возвращается в свою комнату, я пугливо съеживаюсь под одеялом и мечтаю о том, чтобы рядом со мной возлежало тело более грубого, более грозного и более нежного вора. Я намереваюсь вскоре вернуться к опасной жизни бродяги в самом злачном квартале самого злачного порта. Я брошу Люсьена. Пусть он выкручивается как может. Я уеду, отправлюсь в Барселону, Рио или куда-то еще, но сначала сяду в тюрьму. Я повстречаю там Сека Горги. Черный великан осторожно вытянется на моей спине. Негр, кромешнее ночи, окутает меня своим мраком. Его мышцы, возлежащие на мне, станут пульсирующими приливами могучего океана, стремящимися сойтись в неподатливой, неистово атакованной точке, и все его тело, сосредоточенное на своем желании, которое ведет к моему же благу, будет содрогаться от удовольствия. Потом мы замрем. Он продолжит свое погружение. Затем, сраженный дремотой, негр навалится на мои плечи и сокрушит меня своим мраком, в котором я мало-помалу растаю. Открыв рот, я буду чувствовать, как он цепенеет, прикованный своим стальным стержнем к этой сумрачной оси. Я обрету легкость. Я позабуду о всякой ответственности. И мой ясный взор — дар орла Ганимеду — воспарит над миром.
Чем больше я люблю Люсьена, тем быстрее пропадает у меня тяга к ворам и воровству. Я счастлив от того, что люблю его, но большая печаль, непостоянная, как тень, и тяжелая, словно негр, простирается над моей жизнью и слегка опирается на нее, едва касается и подавляет ее, проникая в мой приоткрытый рот: это сожаление о моем мифе. Благодаря любви к Люсьену я постигаю мерзкие нежности ностальгии. Чтобы с ним расстаться, я могу покинуть Францию. Тогда мне придется растворить его в своей ненависти к этой стране. Но у этого милого ребенка глаза и волосы, грудь и ноги идеальных воров, тех, которых я обожаю, и, если я брошу его, мне будет казаться, что я бросил их. Его спасение — в его обаянии.
Сегодня вечером, когда я гладил его кудри, он задумчиво проговорил:
— Мне так хотелось бы поглядеть на моего малыша.
Вместо того чтобы придать ему жесткость, эта фраза его смягчила. (Как-то раз, будучи проездом в каком-то городе, он сделал ребенка одной девушке.) Мой взгляд, устремленный на него, становится более нежным и серьезным. Я взираю на этого мальчугана с гордым лицом и улыбкой, с живыми, кроткими и лукавыми глазами, как смотрел бы на молодую супругу. Боль, которую я причиняю этому существу мужского пола, заставляет меня неожиданно уважать его, побуждает к новым нежностям, и эта глухая, отдаленная и почти затаенная боль расслабляет его, как воспоминание о родовых муках. Он улыбается мне, и меня еще больше распирает от счастья. Я чувствую, что моя ответственность возросла, как будто небо только что — в буквальном смысле слова — благословило наш союз. Однако сумеет ли он впоследствии позабыть в объятиях своих любовниц о том, чем был для меня? Что станет с его душой? Уйдет ли неизбывная боль? Отнесется ли он к этому столь же безразлично, как Ги; так же улыбаясь и пожимая плечами, попытается ли отбросить назад и развеять по ветру своей легкой походки эту тяжкую и глубокую боль — меланхолию раненого самца? Не появится ли у него небрежное отношение ко всему?
Роже не раз мне советовал не оставлять его подолгу с гомиками, которых он «марьяжит». Мы принимали такие меры предосторожности: как только он выходил из писсуара или рощи, где к нему приклеилась «тетушка», Стилитано или я провожали их, держась поодаль, до комнаты — обычно в небольшой гостинице, принадлежащей бывшей проститутке, на какой-нибудь грязной вонючей улице; затем мы выжидали несколько минут, и кто-то из нас поднимался вслед за ними.
— Но не мешкай слишком долго, Жанно. Ты слышишь? Не мешкай слишком долго.
— Все-таки надо дать ему время раздеться.
— Разумеется, но затем поспеши. Я брошу у двери бумажный шарик.
Он так часто и настойчиво просил меня об этом, что однажды я спросил:
— Почему ты хочешь, чтобы я торопился? Ждать же нетрудно.
— Ты что, ненормальный? Я боюсь.
— Чего?
— Если фраер начнет меня лапать, мне каюк. Я не уверен, что не поддамся.
— Ну и что же, поддавайся.
— О чем ты говоришь! Конечно, я очень возбуждаюсь. Но этого делать не следует. Только не говори Стилу.
Углубляясь в лес в сопровождении людоеда, Роже усыпал свой путь белыми камушками; запертый жестоким тюремщиком, он сообщал о себе оставленной у двери весточкой. Однажды вечером я решил пошутить над ним. Прежде чем подняться, мы со Стилитано долго ждали. Отыскав нужную дверь, мы открыли ее с чрезвычайной осторожностью. Крошечный вход, узкий, словно альков, отделял нас от комнаты. Лежа нагишом в постели с красной гвоздикой между пальцами ног, Роже очаровывал пожилого господина, который не спеша раздевался у зеркала. Кстати, в зеркале мы и увидели, как Роже ловко поднес ногу к губам и схватил гвоздику. Подышав немного ее ароматом, он засунул ее под мышку. Старикан был возбужден. Он путался в пуговицах, подтяжках и страстно желал это юное тело, так ловко осыпающее себя цветами. Роже улыбался.
— Ты — мой колючий шиповник, — проговорил старик.
Не успел он закончить фразу, как Роже, трепеща, перевернулся на живот, воткнул гвоздику себе в зад и, уткнувшись щекой в подушку, прокричал со смехом:
— Ты тоже сейчас будешь колоться.
— А вот и я! — воскликнул Стилитано, направляясь к нему.
Он был спокоен. Его стыдливость — я уже говорил, как она украшала его временами почти звериную жестокость; однако отчетливо понимаю сегодня, что эта стыдливость неосязаема, что она была чем-то вроде легкой вуали, накинутой на его лоб и руки (она не окрашивала Стилитано), и не чувством, а неудобством, трением, мешавшим различным частям душевной машины слаженно и благородно играть, нежеланием организма принимать участие в чьей-то радости, антиподом свободы; возможно, ее источником была дурацкая трусость; мне совестно называть эту стыдливость украшением; это не значит, что иногда глупость не придает движениям — то ли от нерешительности, то ли от резкости — изящества, которого без нее они были бы лишены, и что это изящество не украшает их, но стыдливость Стилитано бесцветна; то, что порождало ее, не было мутным приливом мыслей и таинственных волн, смятением, уносившим ее к неоткрытым и неизведанным, но предвосхищенным странам; я был бы очарован, если бы она заколебалась на пороге мира, открытие которого сулило краску волнения на щеках; это была не любовь, а отступление жизни, оставлявшее место лишь для ужасающей пустоты слабоумия. Я сужу о поведении Стилитано, как могу, по одной лишь окраске его оболочки. Это немного, но, быть может, именно так мне удастся описать тот безжизненный образ, который хранит моя память, — на сей раз его целомудрие не повредило ни его голосу, ни походке. Он угрожающе приближался к кровати. Опередив его, и намного опередив, Роже вскочил и бросился к своей одежде.
— Проститутка.
— Вы не имеете права…
Пожилой господин дрожал. Он был похож на карикатуру, где художник изобразил грех прелюбодеяния. Он стоял спиной к зеркалу, в котором отражались его узкие плечи и желтоватая лысина. Сцена была залита розовым светом.
— Заглохни. А ты, — приказал он Роже, — быстро одевайся.
Стоя возле груды своих вещей, простодушный Роже все еще держал в руках пурпурный цветок. С тем же простодушием его член все еще пребывал в возбуждении. Пока он одевался, Стилитано потребовал у старика деньги.
— Мерзавец, ты, видать, решил, что можешь спать с моим братом.
— Но я не…
— Заглохни. Выкладывай бабки.
— Сколько вы хотите?
— Все.
Стилитано произнес это таким ледяным тоном, что старик не стал возражать.
— Часы.
— Но…
— Считаю до десяти.
Эта фраза напомнила мне игры в детстве, и Стилитано показался мне еще более жестоким. Я подумал, что он играет, а также что сможет зайти далеко, раз это только игра. Старик снял цепочку, на которой висели часы, и протянул ее Стилитано. Тот взял ее:
— Кольца.
— Кольца…
Старик стал заикаться. Застыв посреди комнаты, Стилитано указывал пальцем на вожделенные драгоценности. Я стоял позади него, чуть левее, засунув руки в карманы, и смотрел на его отражение в зеркале. Я был уверен, что по отношению к этому старому дрожащему гомику он был более жестоким, чем обычно. В самом деле, когда старик сказал, что с его узловатых пальцев кольца не снимаются, Стилитано велел ему пустить воду.
— Намыль руки.
Старик с превеликим усердием намылил руки. Он попытался снять два золотых перстня с печаткой, но тщетно. Опасаясь, что ему отрежут пальцы, он протянул Стилитано руку с робким волнением невесты перед алтарем. Не доведется ли мне — господин Б. почти заметил мое волнение, когда остановил меня в своем парке перед усеянным гвоздиками холмиком со словами: «Один из моих красивейших кряжей» — стать свидетелем бракосочетания кряжистого Стилитано с трясущимся стариком с протянутой рукой? Осторожно и старательно (мне чудилось, что в этой старательности скрывается странная ирония) Стилитано пытался сорвать с него перстни. Старик поддерживал руку, с которой он возился, другой своей рукой. Быть может, он испытывал тайную радость от того, что его обирает красивый парень. (Мне не забыть возгласа несчастного горбуна, у которого Рене отобрал все его деньги — тысячефранковую купюру, не доставив ему перед этим никакого удовольствия: «Какая жалость, что я еще не получил свое жалованье. Я отдал бы тебе все!» Рене отвечал: «Можешь прислать мне его по почте!») Стилитано тщательно, как ребенку, или так, как я намыливал его уцелевшую руку, намыливал кисть старика. Теперь они оба были чрезвычайно спокойны. Они помогали друг другу выполнить нехитрую и вполне естественную процедуру. Стилитано не злился, он был терпелив. Я не сомневался, что палец сточится и станет тоньше. В конце концов Стилитано отодвинулся от старика и столь же спокойно влепил ему две пощечины. Он отказался от колец.