На дворе лицея торжественная церемония уже началась. Директор лицея в том самом черном, всегда казавшимся траурным, костюме, в который он облачался когда-то, принимая новых учеников в лицей или участвуя в каких-либо празднествах, снял покров с медной доски, где были выгравированы черным имена учеников, умерших за родину (гравирование золотом оставляли на соседних досках для имен получивших награду за диссертации). Кроме Шарля Пеги, Эмиля Клермона, Парго и нескольких учеников более старшего возраста, я знал всех товарищей, которые сегодня, размещенные в алфавитные ряды, отправлялись одновременно к забвению и к славе в том порядке, в каком обыкновенно ученики шли на конкурсные экзамены. Директор медленно читал эти имена; до сегодняшнего дня ему приходилось читать их, сопровождая отметкой за учение или за поведение. Он старался не произносить, как он делал во время чтения отметок этик учеников за их сочинения, последних имен со все возрастающим презрением. Он говорил себе, что это была единственная конкурсная работа за всю его жизнь, когда все ученики оказались первыми. Всего было сто один умерший ex aequo [10]. Директор, удивлялся, чувствуя, что его волнение при имени некоторых учеников вызывалось не воспоминанием о числе их наград или о полученных ими наказаниях, а воспоминаниями совершенно другого порядка, и он даже и не предполагал, что они сохранились у него: воспоминаниями о цвете глаз и волос учеников, о рисунке их губ. У всех этих мертвых он вдруг внезапно увидел (он, с таким презрением и равнодушием относившийся ко всему, что не касалось классных занятий) их индивидуальные человеческие черты: у того его нос, как у Роксоланы [11], у другого его заостренные уши или необычайный галстук, хорошо известный всему лицею (ученик носил его с тех пор, как перешел в четвертый философский класс) — вся эта трепещущая свежая плоть, эти темные или светлые волосы впервые появились для него на этих учениках, на этих призраках. Но он сумел взять себя в руки. К счастью, он принес с собою награды, которые не удалось распределить в июле 1914 года; он передал их привилегированным семьям, и иерархия мертвых восстановилась в нем понемногу в единственно приемлемом порядке: один из убитых получил восемь наград. Директор заметил, что большинство выданных в награду книг были подписаны живыми авторами. Он устыдился этого. Но мраморную доску с выгравированными на ней именами уже открыли, и я увидел наверху, начиная с буквы Д до буквы Е, тех, которые когда-то окружали меня на экзаменах, которые не могли меня защитить от храброго Линтелака или страшного Газье, но которые защитили меня от смерти. И тогда толпа матерей и отцов склонилась еще ниже, как перед особо почетным трупом: появился Ребандар. Не было ни эстрады, ни ступеньки. Он начал говорить, стоя просто на земле. Он говорил, по его словам, от имени этих юношей. И он лгал. Я хорошо знал, что каждый из этих мертвых думал и что каждый из них сказал бы теперь на этом месте. Я слышал последние слова нескольких из них, убитых рядом со мной. Я разделил с другими последнюю трапезу: хлеб, красное вино, колбасу, и это оказалось их последним причастием, их Тайной Вечерей. Я читал их последние письма, из которых каждое могло бы быть первым, могло быть началом долгой и сверкающей жизни. Я знал тех, кто убил нескольких врагов и отправился в царство теней, предшествуемый тенью улана или охотника-стрелка, знал тех, которые умерли девственными, и тех, для которых война была борьбой с теоретическим противником: они никогда не видели, не ощущали врага и умерли с чистыми руками в один из тех дней, когда теории сделались тяжелыми и смертельными, когда черепа и вены, казалось нам, разрывались не столько от взрывов гранат, сколько от давления судьбы.
Я знал, что все они бросились на войну не под влиянием взрыва ненависти, но стремясь примириться с долгом, с жизнью, с этим идиотом директором, с самими собой. Они бросились в этот август как в каникулы — каникулы не только школьного года, но каникулы века, каникулы, освобождающие даже от жизни. Если бы они могли сегодня выразить сожаление, то это было бы, может быть, сожаление о том, что они не были избавлены за месяц, за неделю или, по крайней мере, за день до смерти от зубной боли, от дизентерии, а также от генерала Антуана, который не разрешал носить кашне. Если бы они снизошли выразить свое посмертное желание, то это было бы сожаление о том, что у них не было непромокаемых тел во время войны, когда их поливало дождями, когда они должны были переходить через грязь или по воде, сожаление о том, что в летнее время не было тени на безлесных равнинах, или о том, что у них был генерал Долло, заставлявший их застегивать в августе воротники шинелей. Создатель и два генерала — вот о ком говорили бы они сегодня со своими семьями, улыбаясь и извиняя их, а ни в каком случае не о наследственных врагах, как это делал Ребандар от их имени. Наследственной бывает всегда смерть, и достаточно было, как они, умереть без потомства, чтобы презирать смерть. Ни одного сироты перед этим памятником мертвым! От скольких будущих смертей избавляет смерть одного лицеиста! Вот что сказали бы все убитые, которых я знал. Они сказали бы мне также, что им хотелось бы увидеть снова Родец, Лепюи, что Марокко очень красив, воздух его чист, а тот, у кого никогда не было времени и случая прочитать «Chartreuse de Parme» [12], наверное, попросил бы меня рассказать содержание этого романа, резюмируя его, если возможно, в одном слове…
Не нужно пышных фраз для мертвых. Одно только слово, но слово, сказанное среди созвучной природы всем существом, всеми силами, — вот чего требовали они и что могли бы услыхать. Таким образом, Ребандар, казалось мне, проповедывал ненависть, горечь и раздражение от имени только тех трех учеников, которых я не знал — от имени Перго, который любил всех животных, не исключая барсуков и хищных куниц; от имени Клермона, любившего всех людей, не исключая самых неподатливых, самых жестокосердых; от имени Пеги, который любил все, буквально все. Следовательно, речь Ребандара была кощунством. Когда в сопровождении директора он подошел пожать руки ученикам, получившим знаки отличия на фронте, и протянул мне руку, ту руку, которой он, по слухам, уже подписал приказ об аресте моего отца, я заложил свои руки за спину. Он принял меня за увечного и поклонился мне.
Я увидел тогда, что два лица из группы, окружавшей его, заметили мой жест: мадам Жорж Ребандар и Эммануил Маиз. Мадам Жорж Ребандар была вдовой сына Ребандара, адвоката, умершего от чахотки. Она жила у своего свекра. Это была женщина двадцати пяти лет, высокая, тонкая; у нее при самом неблагодарном дневном освещении была та бархатистая кожа и те тени, которые фотографы при помощи завуалированных ламп, занавесей и специальной пудры наводят на четверть секунды на лица актрис и американок. У нее были прекрасные руки, которыми она любила взмахивать, как крыльями, точно душа ее делала зевок. У нее были тонкие черты, но каждая из них, казалось, требовала при создании огромного труда, дугообразные брови такого совершенного рисунка, какой бывает у тонких водорослей после бури, брови, для которых нужен был океан.
Вышедшая замуж тотчас после окончания пансиона, откуда ее выпустили в черном закрытом платье, она теперь по вечерам признавала только два цвета — серебряный и золотой и щедро украшала себя драгоценностями. За столом перед собой на нетронутой скатерти она вместо хлебных крошек в течение десяти минут успевала разбросать цепочки, золотые коробочки, жемчуг. Каждый ее жест была сама простота, и каждым жестом она клала перед собой бриллиант. Что сказать о ее глазах, о ее манере наклонять голову? Ничего не было у нее от женщин политического мира, выкупавших свой вздернутый носик полнотой и широкими ушами. Все ее черты были закруглены, как бы отполированные божественной пемзой, и все вместе намекало о линии совершенного круга — символа бесконечности; и божья коровка не могла бы найти способа взобраться на это лицо. Та голова, которую каждая женщина замечает очень далеко в своем зеркале в дни страсти или в дни бури, была головой мадам Жорж Ребандар, видимой вблизи при ярком солнце. Жены министров земледелия или колоний испытывали при ней восторг, а министерши почт и телеграфов трепетали. Ее звали Балла де-Фонтранж, и она происходила из Бар на Сене, где у ее отца было две или три тысячи гектаров земли, окруженных стеной. Сена приняла ее там, где у нее самая высокая вода, и тихо высадила ее в окрестностях дворца Бурбонов, Ее сестра — близнец Бэллита, также вышедшая замуж в тот же год, как и Бэлла, за депутата из партии Ребандара, держалась несколько в отдалении от семьи с того вечера, когда Бэлла, страдая мигренью, попросила Ребандара сопровождать сестру вместо нее на обед адвокатов. Все забавы близнецов, которые удваивали и развлекали их юность, Ребандар сумел отстранить от Бэллы (у него был этот талант по отношению ко всем людям) и отделил ее от этого второго ее образа, от этого отражения. Равнодушная к занятиям людей, Бэлла не пыталась никогда понять, в чем, собственно, состояла профессия адвоката и каковы были занятия ее мужа. Очень долго она думала, когда Жорж Ребандар отправлялся во Дворец Правосудия (в суд), что он едет в Версаль осматривать сады, так как помнила только один дворец — версальский.