Эммануил Моиз поймал меня, чтобы представить.
— Филипп Дюбардо, — назвал он меня Бэлле.
Бэлла посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд. Она поклонилась, опустив глаза. Я увидел единственный уголок ее тела, на котором был отпечаток усталости, — ее веки. Она отгадала мою мысль, открыла широко глаза и показала мне из мести два зрачка, блеск которых заставил побледнеть сиянье солнечного дня, и ушла, оставив меня с Моизом. Она была бледна, я также. Моиз посмотрел на нас с удивлением, спрашивая себя, при какого рода сцене, при какой драме он присутствовал?
Я часто видел Моиза, директора учетного банка, одного из самых крупных банков в Европе, но я видел его обычно совершенно голым. Каждое утро около десяти часов я мог быть уверен, что найду его в купальне спортивного общества стоящим на-цыпочках с плотно сжатыми ногами, с руками, беспомощно раздвинутыми в стороны. Он ждал иногда целую минуту, стоя так, прислоненный к невидимому кресту — крест для меня остается станком для измерения роста людей его расы — прежде чем нырнуть в воду, которую он ненавидел. Служащий в купальне, дающий уроки плавания, хотел поднять ему руки, но Моиз противился этому принуждению. Это был толстенький распятый, откормленный тем, что имеется в нашей кухне с самым богатым содержанием азота и углерода. Это был курящий распятый, — он продолжал курить и на своем кресте огромную сигару, о которой он вдруг вспоминал и тогда просил вынуть ее у него изо рта. Наконец, одним решительным порывом, который он считал проявлением силы, но который, в сущности, был проявлением отчаяния, он вместо того, чтобы нырнуть, падал на воду плашмя и, оказавшись между цементным дном бассейна и верхним слоем воды, без борьбы отдавался, но не спорту, а несчастному случаю. А вслед эа тем появлялась над водой его голова, искаженная ужасом, голова, которая ни разу еще за всю свою счастливую карьеру не переживала ни погрома, ни тюрьмы, ни банкротства. Моиз четверть часа оставался в воде, выпуская клубы дыма из своей сигары, которую сторож, сидя на-корточках, уставал подавать ему и вынимать у него изо рта и которую наиболее видные представители французской аристократии и финансового мира старались потушить водяными брызгами, плавая вокруг по-собачьи.
Но стоя у этого позорного столба, он очень кротко принимал неуместные шутки и оскорбления потомков Монморанси, Мирабо и Мюрата. Насколько резким и саркастическим становился он, как только нога его касалась края бассейна, настолько в своих ответах в бассейне он проявлял мягкость и вежливость. Все любезности, которые когда-либо за всю его жизнь хотелось ему выказать, он чувствовал потребность проявить в бассейне, в этом остатке от потопа, сохранившемся между блестящими кафлями, куда новый предрассудок заставлял его ежедневно погружаться.
Мой отец был единственным существом, имя которого Моиз произносил в обеих стихиях с одной и той же боязнью и симпатией. (Я должен сказать, что испытание третьей стихией — огнем никогда не применялось.) О моем отце он заговорил и теперь.
— Дорогой Филипп, — сказал он, протягивая мне руку, которая у него всегда была влажной, за исключением той минуты, когда он выходил из воды, — вы не увидите больше Энальдо, изгонявшего меня каждое утро из бассейна. Он умер. Его опускают в этот час в землю — в прочную стихию. Вот и умерли два моих смертельных врага — Порто-Перейре в прошлом году, Энальдо вчера, оба из нашей португальской ветви, потомки, как вы знаете, тех евреев, которые не подавали своих голосов за смерть Христа. Они подали голос за мою смерть. Но вы видите меня веселым и жизнерадостным. Я не могу порицать вас за то, что вы отказались пожать руку Ребандару. Вы были правы. Ребандар решил — я знаю это точно — преследовать вашего отца…
Мы были в эту минуту на площади Пирамид. Из такси, который был внезапно остановлен около нас, молоденькая женщина сделала знак рукой другому такси, вышла поспешно из первого, заплатила, не спрашивая сдачи, вскочила во второй и исчезла. Мы присутствовали при борьбе взволнованной души, или бегстве преследуемой клептоманки, или при застигнутом врасплох адюльтере. Это было последнее усилие лани, меняющей ногу при галопе, прежде чем она будет настигнута и из глаз ее польются обильные слезы. Моиз, любивший женщин, был охвачен нежностью, которой воспользовался мой отец.
— Я люблю вашего отца, — сказал он. — На памятнике вашего деда в Пантеоне я прочел выгравированный стих Данте: «Свет ума, полный любви!» Каждый член вашей семьи внушает мне особый вариант этой фразы. Ваш отец — политический свет, полный мягкости; ваш дядя ботаник — физиологический свет, полный ласки, и так далее, вплоть до вашего кузена геолога — минеральный свет, полный гуманности. Я обожаю эту человеческую лампу, которую носит в себе каждый член вашей семьи и которая золотит и придает блеск дневному свету; лампа шахтера, с которой все ваши родные спускаются в глубину в поисках истины. Когда один из ваших родных достигает власти — это признак национального богатства, это знак, что у Франции изобилие оливкового масла, дружбы и разума. Скажите вашему отцу, чтобы он рассчитывал на меня в борьбе против Ребандара. Ребандар будет упорствовать — запомните это — в своей решимости довести борьбу до конца. Власть по существу ему льстит меньше, чем возможность приказывать и командовать, и главное, что ему льстит больше всего — это публичность, шум в печати. Он из тех генералов, которые читают о своей победе не по звездам накануне сражения, а в газетах на другой день. Он желает, чтобы к вашему имени был пристегнут какой-нибудь приговор, какой-нибудь судебный процесс, чтобы все узнали, что обанкротиться может и такая фирма, которая делает крупные дела с наукой, разумом и гуманностью. Ваш дед, ваш прадед в Пантеоне? Ребандар — человек, созданный для мщения великим людям. На прошлой неделе мне пришла мысль написать параллель между вашим отцом и Ребандаром. Параллель — это стилистическое упражнение, которое я практиковал с детства во всех странах и которое особенно обостряло мою мысль и облегчало всякую работу. Вы не поверите, насколько прозопопея бесполезна для торговли, финансов и даже для рафинирования культуры, настолько параллель, упражняя одновременно и душу и способность суждения, в результате обостряет оба эти аппарата. Попробуйте. Напишите параллель — это соответствует вашему возрасту — между брюнеткой и блондинкой, и вы увидите, что это облегчит вам определить, какое употребление сделать из вашего дня или даже из вашей жизни. О себе я должен сказать, что как только я написал на почтовом пароходе по пути в Казабланку сравнение между Абдель-Азисом и Мулэй-Гафидом, я сейчас же составил себе план действий и получил концессию на фосфаты. А вечером того дня, когда в Палестине я провел параллель между французским комиссаром и лордом Алленбу, я продал — к большому моему счастью — свой банк в Яффе.
Я попросил его прочесть мне его сравнение Ребандара и моего отца.
— Нет, — сказал он, — вы будете смеяться. Я, к несчастью, сохранил, когда пишу, восточный цветистый стиль. Я должен был отказаться от составления отчетов административных советов при банках, так как с моего пера соскакивали такие выражения, как «шопот тополей и нежных ручейков», что делало все мои отчеты смешными. Да к тому же эту параллель очень легко и просто представить себе. Ваш отец думает, что он любит сильных, а в действительности любит слабых. Он суров к установленным авторитетам. Если он любит Цезаря, Наполеона, Жюля Ферри, то это из жалости к несовершенствам и недостаткам их гения. Он любит милость, нарушающую право и мстящую за существо, осужденное на всю жизнь быть посредственностью. Он обращается с людьми, как миллиардеры любят обращаться с женщинами, позволяя им по особой милости подниматься над жизнью. Там, где он властвует, расцветает пятый сезон, который дает нам сливы на яблонях, малину на дубах… Однако я слишком отклоняюсь в сторону… Ребандар, воображая, что он презирает сильных, презирает слабых.
— Кто его победит? — спросил я.
— Более сильный, — сказал он. — Но кто этот, более сильный? Здесь мнения разделяются.
Мы подошли к его банку. Это было на Вандомской площади, центре мира. Напудренные женщины проезжали в такси. Ни одна из них не меняла такси. Это было изобилие верных и добродетельных жен, честных женщин — не воровок, — и никто их не преследовал. Моиз исчез в своем под'езде. Он был единственным посетителем банка, которому швейцар по данному раз навсегда приказанию не должен был кланяться и которого не должен был узнавать. Я наслаждался этими открытыми магазинами, этим серо-голубым небом, этим сердцем Парижа, которым можно по-настоящему наслаждаться, как некоторыми продуктами, только после первого мороза. Мне казалось, что, наконец, прошлая зима распустила в Париже ту армию разгула, в которую записывались на пять лет — то-есть на годы войны — самые молодые разряды сильного пола и все призывные разряды, даже самые давние, слабого пола. Теперь все эти хорошенькие женщины, которые разгуливали одни по Парижу, казались мне освобожденными от своей всеобщей воинской повинности. Все, что было молодо и смело, возвратилось, наконец, к индивидуальной любви или индивидуальному пороку, и сообща им занимались только те, кто выигрывал от сообщества. Как всякий мужчина был теперь храбр за свой собственный счет, только за свой счет, так каждая из этих парижанок с наступлением весны, вот уже в течение нескольких дней, была красива за свой собственный страх и риск. Старая честь вновь водворялась в семейных очагах в виде привязанности или классического адюльтера.