Звенит колокол, живо собираются пансионеры. Здесь уже нет той медленности, которая присуща сборам в гимназию. Нет приключений, нет «калошного топота» и «изводки» воспитателей. Надо идти гулять на Большую Садовую.
Попарно, по росту, все от мала до велика, выходят из пансиона. Нет, не помнит Павлик, что завтра уроки и прежние мучения. Украдкой посматривает он на часы: «Ах, если бы время остановилось!»
В самом деле, в пансионе все напоминает о зубристике… а здесь, на улицах, светло, нарядно и ярко. Что же из того, что зимою холодно, а осенью дожди? На улицах масса гуляющих, попадаются знакомые… «Бараны, бараны!» — насмешливо говорят встречные гимназисты. Не обижается Павел: «баранами» зовут они пансионеров за то, что те гуляют кучами, как стадо. Что же из того, что кучами? Лишь бы гулять. Вот идут барышни. Павликова пара, апатичный Исенгалиев, буреет; с угрюмым восхищением он кланяется одной из барышень. «Кто? кто?» — осыпают его вопросами. Кругом улыбаются, шутят, завидуют, вспоминают. Еще гимназисточка, ее волосы золотятся. А вот сразу две, они обе невольно приковывают внимание: тонкие, строгие черты лица, черные волосы, под атласными бровями пугливо-черные глаза… Одна совсем ребенок. Она хочет посмотреть на Павлика и наивно-опечаленно прислоняет к лицу маленькие пальчики, точно чешется у нее глаз.
— Ленев, тебе кланяются!
И вздрагивает Павлик, и бледнеет, и тревожно оборачивается. Ведь это же Тася Тышкевич, снова она, эта тихая, неулыбающаяся рождественская vis-a-vis; снова судьба приводит к нему ее, и снова так жутко и непонятно он отходит от нее, весь стремясь к ней душою; не признает ее и отталкивает, и стремится, и отдаляет… «Что это, что?» Тихо никнет сердце. Отчего это бывает так?.. Ведь он же любит ее, он полюбил ее с первого взгляда, и она тоже любит его, и они — один для другого, а вот идут мимо друг друга и разлучаются, и он сам, весь стремящийся к ней, сам разделяет себя от нее.
Оборачивается Павлик и смотрит вслед, а она уже отошла, и лишь веет издали, как голубиное крыло, белая ленточка шляпки.
23
Приходит в себя Павлик. Он на улице, он выбился из пары, и дядька Лаврентий, угрюмо выговаривая, ставит его «в ранжир». Взглядывает он на свою молчаливую «пару». Этот желтолицый Исенгалиев, значит, вовсе не такой сонный и равнодушный, каким представляется на первый взгляд: недавно мимо него прошла его знакомая барышня, и лицо Исенгалиева побурело, он поспешил поклониться. Значит, и в самом деле существует на свете любовь, если этот долговязый Исенгалиев кланяется барышням и краснеет при этом?
Теперь Павлик думает об Исенгалиеве. Как он заступился за него, когда на него напал этот зверский Клещухин. Теперь Клещухин не пристает к Павлику, видно, здорово его поколотили башкиры, но ведь своим спасением он обязан Исенгалиеву. Павлик с расположением оглядывает его рябое лицо. Он мог бы, пожалуй, даже подружиться с ним.
— А ведь мы бы могли подружиться с вами, Исенгалиев! — внезапно говорит Павлик и краснеет. — Мы ходим в паре и могли бы подружиться.
— Что же, давай подружимся, — сонно соглашается башкир.
Он еще хочет что-то прибавить, но внезапно по рядам гуляющих прокатывается волнение: покрасневший воспитатель бросается к пансионерам, как цепной пес.
— Ровнее, ровнее! — говорит он. На тротуаре показывается старый, похожий на сыча, окружной инспектор Котовский.
— Дядька, рядами! Стройней ведите! — шипит на Мортирина воспитатель.
Синие фуражки с веточками поднимаются над головами пансионеров. Окружной инспектор кланяется и, стараясь сделать импозантное лицо, строит такие гримасы, словно жует лимоны. Ярко блестят на солнце форменные пуговицы его пальто; веет парусом изжелта-сивая борода.
Но вот начальство удалилось; перед глазами пансионеров театр. Маленькое желто-серое здание, напоминающее ренсковый погреб. Сколько разговоров возбуждает один только вид театра!
— Эх, сходить бы! — говорят старшие. — Смотрите: бенефис Стратоновой. «Адская любовь». Господа, собираемтесь!
— Инспектор не пустит: «Адская любовь».
— Пустит, чего там! Проси воспитателя.
Кто-нибудь из «любимцев» обращается к воспитателю:
— Василий Павлович, попросите.
Воспитатель почти всегда пугается.
— Да как я… — мямлит он. — Да вы знаете, какой инспектор… Да он не любит…
— Нет уж, пожалуйста, ради бога…
— Да вон там какая-то «Адская любовь»… «Адская»… Надо спросить священника. Я не знаю.
— Это самая обыкновенная оперетка… — говорит кто-то из видавших ее на сцене. — Там ничего нет опасного…
— Пошлите уж, пошлите, — тревожно соглашается воспитатель. — Может быть, разрешит. Только писать я не буду…
И вздрагивает воспитатель. На тротуаре внезапно показывается сам попечитель учебного округа. Глаза воспитателя остекленели, руки дрожат.
— В-ваше… превосходительство! — говорит он тоном умирающего восхищения.
Попечитель останавливается. Останавливается все. Кажется, остановились пешеходы, остановились экипажи, остановилось самое солнце… Остановилось все.
— А-а… — негромко говорит попечитель и смотрит куда-то вниз, себе под ноги. Серый замшевый палец с благоговением держится трясущейся рукой воспитателя. Попечитель останавливается и молчит. Молчит все.
Внезапно попечитель вскидывает голову.
— А вы не на Екатерининском поле?
Мгновение — и след попечителя простыл. Точно вознесся он на облака или провалился в преисподнюю. Никого не видно. Но что это?.. Лицо воспитателя покрылось смертельной бледностью, глаза блуждают, руки дрожат.
— На-а-зад! На-а-зад! — хрипло бормочет он и растерянно дергает губами. — Скорей!.. Скорей!..
Дядька торопливо поворачивает малышей вспять.
Пансионеры идут на Екатерининское поле.
Все оживление пропадает: на Екатерининское поле — такая скука! Неизвестно, в каких видах купило начальство в конце города кусок земли и наставило там шестов для гимнастики. Поэтому оно и требует, чтобы подчиненные веселились там. «Веселись» — ничего не поделаешь.
С бранью и покорами плетутся на «царицыно поле» пансионеры. День испорчен. И надо было попасться на дороге этому попечителю!
Поплутав среди «виселиц» и гимнастических шестов Екатерининского поля, усталые и недовольные возвращаются в пансион. Настроение не улучшается: наступает время зубристики.
24
Идет исполненная волнений, печали и страхов учебная жизнь. Павлик растет. Ему уже тринадцать лет, он в третьем классе гимназии. Как это промелькнуло время? Ведь, кажется, только вчера уехала мама, только вчера привел его в пансион седобородый Александр, а Павлик уже в третьем классе. Три года прошли как во сне, на сон похожие.
Отчего это три года — как сон? Разве и сама жизнь и учение в гимназии были сном, тяжким и одурманенным?
Бежали дни и часы, бежали недели и месяцы — и останавливалось на них внимание только два раза в год: зимою, на Рождестве, когда приезжала мама, и весною, когда уезжал Павлик в деревню.
Уже три раза впечатления города сменялись деревенскими. Три раза повидал гимназист Павлик старый дедовский дом, три лета в нем прожил, но не осталось в нем памяти ко всему происходившему в то время в деревне. То ли гимназия так придавливала, что не успевала согнутая душа за два месяца распуститься; то ли что в деревне все было в те годы спокойное и ровное: не было ни Феди блаженного, ни странного дяди Евгения, ни бледнолицей золотоволосой женщины, которая так запомнилась Павлику… Рассказывала тетка Анфа, что мужа Антонины Эрастовны перевели куда-то за четыреста верст, рассказывала втихомолку, что дядя Евгений Павлович с рыжебородым земским «на клочья подрался», что потом его после драки долго лечили, и теперь он жил на Кавказе, «здоровье поправлял».
Не оказалось в деревенском доме и Пашки; зимою рассчитала тетка Анфиса ее мать-прачку за какую-то провинность, и ушла вместе с матерью и рябая Пашка, и жили они у какого-то «деверя» в деревне Ольховке.
Слово «Ольховка» заставило было забиться прежним волнением сердце Павлика. Ведь там, у бабушки Александры Дмитриевны, жила кузина Лина, кузина Линочка, которая сначала его не оценила, а потом, после поэмы о Гаттоне-епископе, поцеловала в щеку. С этой кузиной у него бывали и разговоры, и если их беседам мешал своей грубостью кадет Гриша Ольховский, то все же чувство дружбы начинало подкрадываться в ее прежнюю холодность, теперь бы повидаться с ней, посмотреть на нее…
Но, как нарочно, была опустошена в эти три года и вся жизнь деревни: не было кузины Лины в Ольховке, жила она теми летами у дедушки-генерала в Ташкенте, того дедушки, который имел там два дома и четыре тысячи на имя Лины в банк положил.
И об этом обо всем узнавал Павлик от той же толстой тетки Анфисы. Она была источником всяких сведений, слухов и справок. За три года последних она еще пуще растолстела, но встречала Павлика все в том же капоте, только становился он, замечал Павел, короче и короче и обнаруживал грязные заплатанные теткины башмаки.